Конечно же общее у вас — юмор. Вчера было так: тетя Феня, чрезвычайно гордая тем, что Сухохлебов называет ее не «няня», а «сестрица», пожаловалась ему на запоры, которые в последнее время мучают больных. Торчавший рядом брат милосердия с высоты своего медицинского авторитета изрек: «Каков стол, таков и стул». И когда до Сухохлебова дошел медицинский смысл этого изречения, он так захохотал, что под ним застонала койка. Хохотал звонко, по-мальчишески, взахлеб, вытирая с глаз слезы. Это умение смеяться и, смеясь, радоваться — это тоже твое, Семен.

Ну вот, теперь я раскусила, а то все смотрю на этого дядьку, даже перед больными стыдно.

И все-то он видит, во всем разбирается. Вот, например, сегодня. Пришла Мария Григорьевна расстроенная. Докладывает: скверное дело — из кладовки пропадает сливочное масло, которое мы бережем для самых тяжелых и выдаем им микродозами, чтобы подольше растянуть. Ломаем головы, кто способен на такую подлость. Сегодня она подкараулила. Зина Богданова, мать Василька. Застала на месте, когда та отрезала кусок от бруса. Меня это просто потрясло. Мы ей доверились, приняли к себе сиделкой, кормим наравне со всеми, а она... Главное — в такое время. Я велела ей сейчас же убираться из госпиталя. Немедленно. Тете Фене, попробовавшей было за нее заступиться, тоже попало. Узнал об этом Сухохлебов, подозвал меня и мягко сказал:

— А вы, доктор Вера, поинтересовались, куда она это масло девает?

— Да для Васятки, для Васятки своего,— ворвалась в разговор тетя Феня.— Я сама видела, как она его подкармливала. Говорит, будто на какие-то там серьги выменяла... Серьги? Были у нее когда-нибудь серьги?

— Ну вот, видите,— только и произнес Сухохлебов.

Мне стало страшно стыдно.

— Тетя Феня,— попросила я, — она на «Большевичке», кажется, в сорок восьмой живет? Сходите за ней, поищите.

— А и ходить некуда, она вон во дворе, возле двери, плачет.

— Как во дворе? С тех пор? В такой мороз? — Мне стало даже страшно.

— А как же, мать ведь,— подтвердила старуха.— Сучку вон и то от больного щенка палкой не отгонишь.

А когда Зинаиду вернули, замерзшую, тихую, будто окаменевшую, честное слово, я почувствовала себя виноватой. И вдвойне виноватой оттого, что сыну ее все хуже, что мучает его сильный жар, и мы с Наседкиным боимся — не начался ли у него перитонит.

За эти дни мы не то чтобы свыклись с нашим положением — свыкнуться с ним нельзя, — но как-то приспособились, что ли.

После появления Прусака немцы будто забыли о нас. Приезжал только на следующее утро какой-то солдат на мотоцикле за списком больных и персонала и укатил. Должно быть, им не до нас, что ли.

Этот самый «бефель» лежит у меня в чемодане под бельем, и я понемножку уже забываю о топоре, висящем у меня над головой.

Все мы, даже тот паникер, что подозревал, будто я нарочно оставила госпиталь у врага, даже он верит теперь, что оккупация эта ненадолго. Немецкое радио целые дни дует марши и врет, что их генералы будто бы уже рассматривают в бинокль Москву. Никто у нас им не верит. Столицы им не видать. Об этом и разговоров уже в палатах не слышно. Лежат и гадают, когда нас освободят. Через месяц? Через два? К новому году? Мне все вспоминается та звезда, которую ты видел на небе, когда мы заблудились в тумане возле пионерского лагеря. Вот я теперь тоже вижу такую звезду и даже не верю, а знаю, что нашествие это как эпидемия — пока всех косит, но будет ей скоро конец. Я даже как-то перестала думать о том, что будет со мной после освобождения. Будь что будет, лишь бы скорее шли наши. Лишь бы возвращалось свое, родное, без чего, как видно, нашему человеку просто невозможно жить.

9

Тетя Феня вчера изрекла: человек не скотина, ко всему привыкает. Горько, чудовищно, но в общем-то верно. Мы вроде бы даже как-то свыклись с нашим кротовым существованием, и мне кажется, что тут, в темных наших подвалах, нам удается сохранять свой, советский микроклимат.

Мария Григорьевна, Феня, Антонина, те из выздоравливающих, кто уже двигается, совершают вылазки по разным хозяйственным делам. Сестра-хозяйка даже ходила в комендатуру, относила извещение о новых больных. Их четверо. Не очень серьезные случаи, но трое из них военные, один даже политрук роты, так что «бефель» снова нарушен и у меня есть все основания быть наказанной «по немецким законам военного времени». Я это знаю, но ни на мгновение не колебалась, принимать их или не принимать. А вот из госпиталя выходить боюсь. Просто физически боюсь солдат в чужой форме на наших улицах. Боюсь, что первый же патруль задержит меня, застрелит на месте или оправдаются эти упорные слухи, что ведутся облавы на молодых женщин и девушек, их будто бы хватают для офицерских домов терпимости. Ребятам тоже строго-настрого запретили выходить. Лишь иногда с темнотой мы выбираемся из подвала подышать свежим воздухом.

Новости нам приносит Наседкин. Ровно в восемь он появляется у нас, тщательно обмахивает веником валенки, сдирает с усов сосульки, греет руки над печкой. Затем достает из чемоданчика свой всегда безукоризненно наглаженный халат, шапочку, переобувается из валенок в тапки. Переодевшись, направляется прямо к койке Сухохлебова, и оттуда я слышу его кхеканье.

— Ну как ночь провели, голубчик?

— Да ничего, Иван Аристархович, спасибо. Ну, а как на улице?

Несколько минут они шушукаются. Потом Наседкин с Антониной отправляются в обход палат, и уже Сухохлебов рассказывает нам, что произошло в городе и, как мы все говорим, «на воле», то есть за линией фронта.

Не знаю, откуда у него эти новости и верны ли они, но известия в последнее время не так уже плохи. Впрочем, и по звуку артиллерийской перестрелки, время от времени доносящейся до нас, мы понимаем, что в наших краях все попытки гитлеровцев прорваться за реку «терпят фиску», как выражается наша Антонина. Их туда не пустили. Обещанный Гитлером парад немецких войск на Красной площади явно сорвался, хотя они еще и кричат, будто обстреливают Москву из дальнобойных пушек.

— Нет, Москвы им не видать,— говорит Сухохлебов, потирая руки.— Скоро такое начнется...— прибавляет он и так многозначительно смолкает, будто не старый лекарь, а сам Верховный Главнокомандующий сообщил ему о своих замыслах.

Все понимают: знать он об этом, конечно, не может. Но в его неистовой убежденности, что именно так и будет,— огромная сила. Даже самые заядлые брюзги и истерики, какие у нас, увы, имеются, даже они не пытаются спорить. Ему просто верят, и вера эта действует как живая вода.

— Откуда это у вас? Вы же не сходите с койки и не можете быть информированы больше, чем любой из нас, — спросила я его как-то.

Морщинки веселыми лучиками побежали от уголков его глаз.

— Я знаю столько же, сколько и вы, добрейший наш доктор Вера. Ничуть не больше. Но как-никак я кадровый военный. Это раз. И я большевик — это два. Старый, много повидавший большевик. Вот и все мои тайны. Вы, врач, по разным известным вам признакам ставите больным диагноз. Вот и я пытаюсь.

Не знаю уж кто, Наседкин, Мудрик или любезнейшая Антонина, возвращаясь из своих ночных вояжей, приносят ему новости, но только он осведомлен и о том, что происходит в городе. Тоже в общем-то неплохо: из-под Москвы на запад непрерывно идут поезда и автоколонны с ранеными немцами. В последние дни их транспортируют даже самолетами. Под сортировочные госпитали заняли все больницы, здание обкома, облисполкома, общежитие педагогического института, школы. Мертвых не успевают даже хоронить. Их так и везут куда-то на машинах через город, навалом, будто дрова. И мы радуемся. Радуемся даже тому, что недавно наша авиация накрыла и уничтожила помещение трамвайного парка, которое, говорят, в этот день было тесно набито санитарными машинами. Радуемся, что кто-то в городе запалил их продовольственные склады и что неизвестный человек, которого так и не поймали, ранил военного коменданта прямо у него в кабинете и что комендант, по рассказам, отдал богу душу по пути к санитарному самолету.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: