Мой спутник горько улыбнулся и махнул рукой, словно подчиняясь капризу судьбы, затем продолжал тем же ровным, спокойным голосом:

— Итак, только через девятнадцать дней по приезде из Версаля высокое Собрание наконец переместилось туда, где продолжает заседать и по сей день: в здание тюильрийского Манежа; именно оно показалось специальной комиссии, выделенной на этот предмет, наиболее подходящим. Но знаете ли вы, что это за Манеж и какова его история?

К полному удовольствию старика, я, конечно, не знал.

— Знайте же, что Манеж был построен в детские годы Людовика XV, специально для обучения юного короля верховой езде. Когда в 1743 году монарх вернулся в Версаль, Манеж отдали во владение королевского конюшего, господина де Ла Гериньера, который устроил там конную школу и выхлопотал разрешение пристроить к Манежу конюшни, каретные, склады и кладовые. Через несколько лет де Ла Гериньер продал свое заведение господину де Круаси. С той поры школа верховой езды переходила последовательно к нескольким лицам. Так продолжалось до 1789 года. В этом году Манежем владел некий господин Виллемот; Национальное собрание напомнило ему, что он не имеет никаких прав на это имущество, принадлежавшее короне, и выселило его в два счета, несмотря на все его вопли и протесты… Но вот мы и пришли…

Поражаясь необыкновенной памяти архивариуса, я внимательно слушал его, и только последний возглас заставил меня поднять глаза. Но вместо Манежа я увидел перед собой две высокие стены монастырских построек.

Гослен уловил мой удивленный взгляд.

— Вернее сказать, почти пришли. Сейчас мы на улице Сент-Оноре. Позади осталась — видите высокий шпиль? — церковь Якобинцев, где сейчас хозяйничает наш знаменитый Якобинский клуб, а прямо перед нами, справа, — монастырь Капуцинов, слева — монастырь Фельянов; мы пройдем как раз между ними…

С этими словами старик взял меня под руку и увлек в узкий извилистый проход, продолжая свои объяснения.

— Этот переулок до революции был собственностью монастыря Фельянов; со времени Людовика XV, который часто ходил слушать обедню в церковь Фельянов, королевская казна взялась поддерживать его за свой счет, и с тех пор он стал общим входом в Тюильрийский парк. Теперь же оба монастыря, как и проход между ними, собственность нации…

Мой спутник вздохнул и замолчал. Мы были у цели.

Собственно, разглядеть тюильрийский Манеж целиком оказалось невозможно: он со всех сторон был затерт и закрыт окружающими зданиями и пристройками. Большинство из них, кое-как сбитые из досок и обтянутые полосатым тиком, имели сходство с палатками. В них, как и в служебных строениях Фельянского монастыря, располагались различные бюро и комиссии Ассамблеи. Главный вход в Манеж был окружен своего рода частоколом, вдоль которого тянулись гауптвахты. Мы предъявили дежурному гостевые билеты, предусмотрительно заготовленные Госленом, и вместе с пестрой толпой таких же любопытных устремились внутрь Манежа. Пройдя широкий вестибюль и боковой коридор, мы поднялись на второй этаж и очутились на галерее для публики. Дошлый архивариус, проталкивая меня вперед, сумел протиснуться к первому ряду, где было еще несколько свободных мест; мы заняли два из них, у самой загородки, и я смог осмотреть гудевший внизу зал.

Он показался мне огромным; по всей длине его тянулись расположенные амфитеатром семь рядов депутатских скамей, обитых зеленой материей; на противоположном от меня конце зала возвышались председательские бюро и стол, покрытый зеленым сукном, за которым сидели секретари; подо мной находилась ораторская трибуна. Согласно обычаю, установившемуся с первых дней Генеральных штатов, депутаты выбирали себе места соответственно своим политическим убеждениям, справа иле слева от председателя. В скобках замечу, что в начале 1792 года, из-за плохой акустики зала, бюро председателя и ораторскую трибуну поменяли местами, в результате чего правые оказались на левых скамьях, а левые — на правых! Эта перемена внесла путаницу в прения и отчеты, и поэтому мало-помалу термины «правая» и «левая» заменились более живописными названиями — «Гора», «Равнина», «Болото», окончательно закрепившимися к эпохе Конвента. Под галереями находились ложи для привилегированных зрителей: министров, членов Коммуны, гостей из других городов.

Пока я рассматривал зал, депутаты понемногу занимали места. Величественные приставы в форменных костюмах водворяли тишину. Председатель, поднявшись на свое место, зазвонил в колокольчик. Заседание началось.

* * *

Едва все стихло, раздался стук.

Пристав открыл решетку центрального входа.

В зал вошли шесть человек и торжественно направились к председательскому бюро. Первый из вошедших держал в вытянутой руке большой конверт, запечатанный красным сургучом.

— Это послание короля, — прошептал мне на ухо Гослен. — Его несет хранитель печати…

Председатель встал и принял из рук министра конверт. Медленно распечатал. Прочитал.

— Господа, — воскликнул он с умилением в голосе, — его величество изволит пожаловать к нам через час и просит, чтобы его приняли без церемоний!

Со всех сторон грянули аплодисменты. По указанию председателя была выделена делегация, отправленная навстречу монарху. Двое служителей принесли большой чехол из фиолетового бархата, усеянный золотыми лилиями. Им задрапировали председательское кресло, преобразив его в трон; председатель же стоя ожидал прибытия царственной особы…

Время тянулось бесконечно долго.

Чтобы убить его, я присматривался к депутатам и находил знакомые лица; занятие оказалось довольно бесплодным, я насчитал лишь троих — Робеспьера, Барнава и Шапелье, когда общее оживление в зале засвидетельствовало, что час ожидания кончился. Предшествуемый несколькими пажами и сопровождаемый министрами, появился Людовик XVI.

Он был таким же, каким я видел его в Версале и на празднике Федерации: нескладный, надутый, с хмурой физиономией; черный фрак несколько скрадывал его полноту; я не увидел на нем ни лент, ни орденов — король не желал «церемоний»…

Раздались крики восторга; депутаты, вскочив со своих мест, приветствовали монарха, а затем так и остались стоять в почтительных позах во все время его присутствия. Словно не желая оставаться в долгу, Людовик тоже не сел на подготовленный ему «трон», а произнес речь стоя, держа шляпу в руке.

Речь, искусно составленную кем-то из министров, он выучил плохо — постоянно сбивался и заглядывал в текст. Тем не менее, смысл ее был вполне ясен.

После нескольких скорбных намеков на происходящие в стране раздоры, «порожденные нововведениями», король воздал хвалу конституции, составляемой Национальным собранием, и подчеркнул, что всякие попытки ее поколебать будут направлены в равной мере и против монархии, и против народа. Напомнив о «древности заслуг почтенных родов» и «жертвах», понесенных ими, Людовик выражал надежду, что бывшее дворянство окажется «достаточно великодушным», чтобы примириться с этим.

Особенно любопытна была последняя часть речи, которую привожу дословно.

— Я тоже мог бы считать понесенные мною потери, если бы среди величайших интересов государства желал остановиться на личных расчетах, но я нахожу полное вознаграждение в увеличении счастья нации и выражаю здесь это чувство из глубины сердца. Поэтому я буду защищать, поддерживать и охранять конституционную свободу, принципы которой освещены общим желанием, согласным и с моим желанием. Я сделаю больше, и, в согласии с королевой, которая разделяет все мои чувства я буду с детства приготовлять ум и сердце моего сына к новому порядку вещей, к которому привели обстоятельства. Я буду приучать его с детских лет быть счастливым счастьем французов!..

Эти слова привели собравшихся в полное исступление. Депутаты и публика устроили бешеную овацию королю. Отовсюду раздавались крики:

— Да здравствует король!

— Да здравствует наш добрый король!

— Да здравствует великодушнейший и добрейший из королей!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: