Второй раз я встретился с Маратом примерно месяц спустя, в сентябре. И эта встреча произвела на меня впечатление исключительно тягостное.
Даже внешне он меня поразил.
Бледный, необыкновенно худой, с глубокими складками у рта, он казался только что перенесшим тяжелую болезнь. Мокрая косынка туго стягивала виски. Глаза были потухшими.
— Ты извини, Жан, — начал он, и это было уже худым предзнаменованием: Марат не любил извиняться, — ты извини, но я должен был тебя вызвать, ибо обстоятельства сложились так, что мне придется уехать и я должен проститься с тобою и высказать несколько печальных истин.
Я кинулся к Марату и схватил его руку:
— Что с вами, дорогой учитель? Вы опять больны?
— Я здоров, черт побери, абсолютно здоров. А если меня мучит мигрень, то это стало обычным делом, и волноваться из-за этого не стоит. Вот, прочти. — И он протянул мне лист бумаги, на котором было написано:
«Привет мой высокому Собранию.
Благодаря величественной конституции, которую вы, милостивые государи, дали Франции, теперь не имеет смысла быть хорошим человеком, и так как, защищая права народа, того и гляди попадешь на каторгу, а говоря печальные истины господам Капетам, только и бойся веревки, Друг народа имеет честь поставить вас в известность, что он собирается отказаться от безумного предприятия приносить себя в жертву общественному благу, чтобы заняться исключительно поправкой своего состояния, поскольку он довел себя до сумы, занимаясь сим бессмысленным делом… Ему советуют теперь посвятить себя профессии маклера по отправке товаров, а посему он просит вас почтить его соответствующими заказами. Они непременно дойдут до него, если посылать их по адресу гостиницы утраченной свободы…»
— Что это такое? — в недоумении воскликнул я.
— Об этом после… Каков, однако, стиль?.. Письмецо это я помещу в ближайшем номере «Друга народа»… Но не об этом я хотел сейчас тебе сказать…
Словно собираясь с мыслями, Марат закрыл глаза, и лицо его стало сосредоточенным.
— Послушай, друг мой, тебе не приходило в голову, каким, в сущности, фарсом является наша славная революция?..
— Фарсом?..
— Ну да, фарсом. Обрати внимание: если изъять несколько дат, величественных и печальных, как 14 июля, 5–6 октября, недавнее 17 июля, то все остальное превращается в сплошное паясничание, в дикий, непристойный маскарад… В первые четыре месяца по взятии Бастилии мы видели батальоны граждан, которые, гордясь своими мундирами и подражая, как обезьяны, настоящим войскам, каждый день маршировали, чтобы заставить вновь полюбоваться на себя, и, окруженные девушками, шли в собор, чтобы освятить свои знамена. За три недели до праздника Федерации мы видели, как все обыватели столицы в праздничных одеждах среди невообразимого хаоса вскапывают землю, везут тачки, оскорбляют аристократов сатирическими куплетами и затем пляшут под любимый припев «Cа ira, Ca ira». Но самые уродливые маскарады проходили в Национальном собрании. Вот уже три года мы видим там многочисленные депутации, являющиеся из всех частей королевства, чтобы принести благодарность за бессмертные заслуги Ассамблеи: за мудрость ее решений, которыми она в установленном конституцией порядке разоряет страну, за сладостные дары свободы, которых в действительности никто не отведал, за процветание государства, которое на самом деле является добычей раздоров, нищеты, голода и анархии…
Я слушал и не мог не согласиться, хотя и с внутренним содроганием, с правдивостью этой на первый взгляд утрированной картины… Он же продолжал с нарастающей горячностью:
— Стоит только бросить взгляд на возникновение и ход революции, и мы придем к горькому убеждению, что никогда не сделаемся свободными. Мы — единственная в мире нация, которая предается иллюзиям, будто революцию можно укрепить пустозвонными речами, парадами, празднествами и гимнами. Единственная нация, которая, чтобы привести своих угнетателей к всеобщему равенству, допустила их до того, что они хитростью овладели народными собраниями, захватили все важные должности, созданные ими самими, все дающие власть места, все обеспечивающие влияние посты в государстве, в местном самоуправлении, в армии и, таким образом, опять стали господствующими! Какой фарс! Неужели вы могли обманываться хоть на секунду? «Все мы братья! — ликовали вы, когда плясали на празднике Федерации. Неужели же вы действительно думаете, будто нравственными назиданиями можно изменить склонности и привычки, нравы и страсти сильных мира? Я рискнул спросить:
— Кто это «вы»? К кому вы, собственно, обращаетесь, учитель?
Марат почему-то принял мой вопрос болезненно. Он посмотрел на меня, как мне показалось, с ненавистью и вдруг закричал диким, истошным голосом:
— К тебе, дурак, в тебе!.. К нему, к нему и к нему! — он тыкал пальцем в пустые места. — Ко всем доверчивым простакам и идиотам! Быть может, из всех народов земли французы меньше всех любят свободу. Мало того: вы даже не знаете, в чем ее смысл! Вы постоянно смешиваете ее с произволом! Вы предпочитаете ей богатство, знаки отличия, чины и жажду повелевать! Вы состоите из крикунов, трусов, слабых, жадных, эгоистов без добродетели и энергии, с душой из дерьма, не заслуживающих того, чтобы быть свободными, достаточно ничтожных, чтобы продать себя всякому, кто пожелает вас купить, и настолько трусливых, что лишь из трусости вы еще не разорвали на части друг друга!..
Слушая этот вопль, я чувствовал, как кровь все сильнее била мне в голову; меня возмущала его несправедливость, в частности, по отношению ко мне. Неужели он забыл, как я старался для него, для революции, как мне было трудно, чего стоило все это?
— Прощайте! — сказал я, не в силах более выносить эту сцену, и повернулся к выходу.
Он вдруг подскочил ко мне, обнял, крепко прижал к груди. Из глаз его брызнули слезы.
— Прости, прости меня, мои милый мальчик! Прости, мой самоотверженный, великодушный друг, прости меня, ради бога… Я говорил не о тебе… Ты — исключение из тысяч, из миллионов, ты достоин, чтобы стать перед тобой на колени… — и он действительно попытался это сделать.
Напрягая все силы, я удержал его на ногах:
— Учитель, дорогой, я же говорил, что вы больны! Вам надо лечь!..
Он выпрямился:
— Нет, я не болен, еще раз повторяю тебе. Но душа моя словно выжжена. Ее нет. Эти проклятые три года сожрали ее, сожрали без всякой пользы…
— Учитель, одумайтесь, что вы говорите? А народ?..
— Народа тоже нет. Он умер после Марсова поля. Оглянись вокруг: ты видишь его?.. Тщетно я, в самых невероятных условиях, вот уже два месяца пытаюсь его разбудить. Но мертвого не разбудишь…
Он постепенно успокаивался. Голос его приобрел оттенок тихой грусти.
— Я потерял здоровье на службе революции. Я не в силах дальше нести свой крест, тем более что проку от этого все равно не будет. Мне остается уйти, чтобы не видеть позора, предотвратить который я не могу.
Ты прочитал мое послание отцам-сенаторам? Там я неточно указал адрес, по которому собираюсь отправляться. У меня есть профессия — я врач и, как раньше считали мои пациенты, не совсем бездарный. Я уеду в Англию, единственный тихий уголок, который мне известен, и там буду спокойно доживать свои дни, занимаясь медицинской практикой; этим я заработаю на хлеб и принесу пользу людям, единственную пользу, которую могу еще принести…
Я молчал. Я не мог спорить, опасаясь нового взрыва. Марат повременил немного, словно ожидая моих возражений, и, не дождавшись их, зорко взглянул мне в глаза. Он точно угадал мое состояние.
— Молчишь… Боишься, что я снова не сдержусь… Не бойся, больше подобного ты никогда не увидишь и не услышишь. Но я хочу — за этим я и позвал тебя — совершенно спокойно преподнести тебе несколько небесполезных истин. Я уезжаю, ты остаешься; тебе жить в этой обстановке, и тебе следует ясно представлять ее. Быть может, слова мои кое в чем тебе и помогут. Ну слушай. Во Франции, как и во всех государствах, граждане делятся на разные классы с различными интересами, Я имею в виду дворянство, духовенство, чиновничество, финансистов — словом, состоятельных граждан, с одной стороны, а с другой — угнетенную массу — рабочих, ремесленников, мелких торговцев, крестьян — словом, низший слой, бедноту, которую богачи называют сволочью, а римское бесстыдство окрестило пролетариатом. Беднота, то есть низшие классы нации, которым в борьбе против высших классов приходится рассчитывать только на самих себя, в момент восстания благодаря своей массе все опрокидывают, но опрокидывают только затем, чтобы в конце концов оказаться побежденными: ведь у этих классов нет дальновидности, знаний, богатства, вооружения, вождей, нет даже плана действий. Так и в нашей революции. Неверно, будто вся нация восстала против тирании: опорой и защитой деспотизма остались дворянство, духовенство, сословие юристов, финансисты, предприниматели, ученые, литераторы. И если некоторые образованные, состоятельные люди из высших слоев сначала выступили против тирана, то это длилось недолго: они тотчас же обратились против народа, едва овладели его доверием, и использовали его силу для того, чтобы самим стать на место тех привилегированных сословий, которые были свергнуты ими. Таким образом, на нашей государственной сцене изменились только декорации. Актеры, грим, интриги — все осталось тем же самым. Не изменилось ничто и в государственном механизме. И так будет до тех пор, пока у народа не наступит прозрение, пока он не положит конец игре тех обманщиков, которые надувают его. Но можно ли ожидать этого в ближайшее время? Вчера я верил этому, сегодня — не верю. Слишком много мертвецов — их не поднять ни мне, ни кому другому…