При этих словах в Собрании поднимается невероятный шум. Отовсюду раздаются крики ярости. «На гильотину!» — орут какие-то неизвестные, к ним присоединяются голоса бриссотинцев и многих честных депутатов, не разобравшихся в сути дела.

Я понимаю, что настал мой час: я должен выступить немедленно, или все погибло.

Расталкивая стоящих на моем пути, среди невероятных угроз и выкриков я поднимаюсь на трибуну. «Долой! Долой с трибуны!» — кричат вокруг. Я спокойно дожидаюсь тишины…

Дорогой Жан, можешь ли ты понять мое состояние в эти минуты? Учти, что я раньше почти не выступал перед большой аудиторией, тем более аудиторией, враждебно настроенной. Но поверь мне, я не трусил. Я весь словно сжался в тугую пружину, готовую распрямиться и нанести ответный удар. И при этом, самое странное, я был абсолютно спокоен, словно все визжавшее и крутившееся вокруг меня не имело ко мне никакого отношения!

Наконец стало тише, и я сказал:

— Господа, у меня в этом зале много личных врагов…

— Все! Все! — дружно закричали в разных концах Манежа.

Словно не слыша, я повторил:

— У меня в этом зале много личных врагов… Я призываю их устыдиться!..

И тут вдруг воцарилось жуткое молчание — все были ошеломлены таким поворотом. Я продолжал:

— Не криками, не угрозами, не оскорблениями доказывают обвиняемому его виновность; не бурным негодованием докажут защитнику народа, что он преступен…

Все молча слушали — я мог говорить беспрепятственно.

Я поблагодарил преследователей за то, что они дали мне возможность излить душу. Я объяснил, что мысль о диктатуре, трибунате или триумвирате принадлежит исключительно мне — ни Робеспьер, ни Дантон в ней неповинны, напротив, мне приходилось не раз ломать с ними копья по этому поводу. Я напомнил, что мое мнение о трибунате изложено в произведениях, печатавшихся и распространявшихся публично в течение почти трех лет, что я никогда не скрывал его, и, если оно ошибочно, пусть это докажут серьезными доводами. Напомнив о событиях 14 июля, 5 октября, 10 августа и 2 сентября, событиях, спасших Францию, я указал, что, если бы они были направлены искусными руками трибуна или триумвиров, они дали бы несравненно больший эффект несравнимо меньшей кровью, в этом и состоит моя основная идея. В заключение я призвал депутатов не растрачивать время на сведение личных счетов, а поскорее заложить основы справедливого и свободного правительства, которое должно определить судьбу Франции и обеспечить благосостояние народа, ради чьего счастья я готов в любой момент пожертвовать жизнью.

Поскольку возразить на это было трудно, бриссотинцы оставили вопрос о диктатуре и снова вцепились в номер «Друга народа», якобы угрожавший членам Конвента. Пройдоха Верньо, выступивший с этим обвинением, выразил ужас, что ему приходится сменить на трибуне человека, над которым тяготели декреты об аресте. Это была неосторожность. Один из монтаньяров тут же напомнил оратору, что указанные декреты, изданные свергнутым ныне правительством, можно рассматривать как почетные грамоты… Но бриссотинцы не унимались — они решили меня погубить во что бы то ни стало. Извращая смысл моей статьи, они потребовали для меня отмены депутатской неприкосновенности и немедленной тюрьмы.

Я снова пробился к трибуне. Я без труда доказал, что статья, о которой идет речь, действительно принадлежит мне, но опубликована она десять дней назад! С тех пор положение изменилось — достаточно прочитать «Новый путь автора» в первом номере «Газеты Французской республики»!

«Новый путь» был тут же прочитан — моя правота блестяще подтвердилась. Тогда я, чувствуя, что пружина раскрутилась до конца, выхватил из кармана пистолет и, приставив его к виску, спокойно сказал:

— Считаю долгом заявить, что, если обвинительный декрет будет принят, я немедленно пущу себе пулю в лоб здесь, у подножия трибуны. Таковы плоды трех лет мук и страданий, перенесенных ради спасения отечества! Таковы плоды моих бессонных ночей, моей работы, нужды, опасностей, которых я избежал! Прекрасно! Я остаюсь среди вас и безбоязненно встречу свою участь!

На галереях для публики раздались аплодисменты.

Я победил своих врагов. Обвинительный декрет был немедленно снят с повестки дня.

Но одновременно я понял: мир невозможен. Нет, напрасно тешили себя Робеспьер, Дантон и другие; война, жестокая, беспощадная война ждет нас впереди.

И еще я понял…

Мальчик мой, ты наблюдателен и умен, задумайся над событиями 25 сентября. И если я неожиданно паду от руки убийцы, в руках твоих будет нить. Она приведет к источнику.

Прощай. Обнимаю тебя. Твой Марат.

Это письмо я перечитывал без конца, как до гибели Марата, так и после нее, и каждый раз одинаково поражался ясности его мысли, твердости, целеустремленности и прозорливости.

Но в тот день, когда, разыскивая адресата, оно пришло на нашу полевую почту, прочесть мне его не довелось: я был без сознания. Незадолго до этого, во время двухдневного перехода, я был тяжело ранен и едва не испустил дух. Пролежав много недель в походном госпитале, возвращенный к жизни искусством и заботами великого Ларрея, я был уволен из армии по состоянию здоровья в начале апреля 1793 года и, естественно, поспешил в Париж.

Письмо Марата по-прежнему было со мной. Но сколько воды утекло с тех пор, как он его написал!..

Глава 21

Читатель легко может представить себе нетерпение, с каким я ожидал прибытия в столицу. Мне казалось, что почтовая карета тянется необыкновенно медленно, что стоянки чересчур продолжительны, что пассажиры удивительно бесчувственны. Впрочем, поглощенный своими мыслями-ожиданиями, я почти не разговаривал с соседями. Я думал о Луизе, о Марате, о моем друге Жюле, о розовом старичке Гослене — ведь теперь, после разрыва с семьей, эти четверо были самыми дорогими для меня людьми, а не виделся с ними я как-никак почти год…

…Ну вот наконец и все. Я снова в Париже. Будто никогда и не покидал его. Но что это?.. Я иду по знакомым улицам и словно бы не узнаю их… Где же они, мои первые ориентиры, конные статуи Людовика XV, Генриха IV? Их нет и в помине. Королевская площадь сегодня называется площадью Революции, Пале-Рояль — дворцом Равенства, Карусель — площадью Воссоединения, и в центре ее стоит двуногая химера — страшная машина, на которой публично казнят осужденных Чрезвычайным трибуналом… Я оглядываю прохожих, и изумление мое возрастает. Вспоминаю пеструю, нарядную толпу былых времен… Где они, дамы с панье и высокими прическами, где изящные кавалеры в белых париках и шитых золотом кюлотах?.. Кюлотов нет и в помине — теперь все «санкюлоты»… Нет в помине и париков, зато появились бороды, о которых раньше никто и не слышал. Бородачи в красных колпаках, рваных куртках, длинных брюках и с трубками в зубах — вот они, санкюлоты первого года республики…

Но куда же направить мне свои стопы?

Еще не придя к окончательному решению, еще не оправившись от полученного шока, я попадаю в пренеприятнейшую историю…

* * *

Как догадывается читатель, прежде всего я горел желанием зайти к Луизе, с Маратом же рассчитывал встретиться позднее, в перерыве между дневным и вечерним заседаниями Конвента. Но когда он, этот перерыв? Я обратился к одному из бородачей, который показался мне наиболее симпатичным.

— Простите, сударь, не скажете ли вы мне…

Я на момент замолчал, поскольку бородач вдруг уставился на меня с таким видом, словно разглядывал привидение.

— Не скажете ли вы мне, — продолжал я, глотая слюну, — в какие часы бывает перерыв между заседаниями Национального Конвента?..

Он продолжал округлившимися глазами разглядывать меня. Затем крикнул:

— Эй, ребята!..

Подошли несколько человек.

— Хватай его и веди в кордегардию… Это шпион!..

Прежде чем я успел опомниться, несколько пар сильных рук подхватили меня и поволокли. Я не сопротивлялся. В голове моей вертелись обрывки каких-то мыслей. Я вдруг вспомнил, что когда в дилижансе, обратившись к соседу, сказал ему «сударь», он также выпучил глаза…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: