А трубка, правда, любительская: эбонитовый мундштук с прозрачной прокладкой, чашечка красного дерева, отполирована.
И злоба меня укусила прямо в сердце. «Эх, ты, трубочник! — говорю. — В России народ гибнет, Гитлер по крови шагает, а ты вот чем занят!»
И так бывает: скажешь что-нибудь сгоряча и сразу готов свои слова проглотить обратно. Вижу — пальцы его затряслись, худые пальцы, машинным маслом запачканные, а в глазах тоска так и плеснула.
«Как ты можешь так говорить, Сергей! Душа неспокойна, руки дела просят. Два месяца из дому писем нет, и немцы в нашем районе. В этой трубке кровь моего сердца горит».
Так чудно сказал. И тихо, без задора. Лучше бы прямо меня обругал… И как раз в то время боевая тревога — колокол громкого боя по кораблю загремел.
Петя в машину бросился, а я на свой боевой пост — к пулемету, на мостик. Навстречу мне дублер рулевого, что по боевому расписанию у орудия стоял.
«Три корабля противника! Идут курсом на нас!» — И скатился вниз по трапу.
Взбежал я на мостик. А на корабле будто никто и не спал. Стоят с биноклями командир корабля, помощник, комиссар. Морскую гладь серая дымка подернула. С зюйда сопки нашего берега сизой гранью встают.
А со стороны океана, кабельтовах в пятидесяти от нас, — три длинных силуэта боевых кораблей. Взглянул я в дальномер — немецкие эсминцы.
Низкотрубные, чуть темнее морской волны, раскинули широкие буруны, полным ходом идут. И длинные стволы орудий поворачиваются прямо на нас. А что можно против них с нашими двумя пушчонками-мухобойками сделать?
Но слышу: командир говорит — разве чуть громче, чем всегда: «Орудия изготовить к бою! Поставить дымовую завесу!»
Какой-то восторг меня охватил. Взглянул наверх — длинный наш бело-голубой, краснозвездный флаг широко развернулся по ветру, шлет вызов врагам. Как будто и впрямь мы не тихоходная посудина, а крейсер — гроза морей.
Однако еще не стреляем. При такой дистанции наши пушки ни к чему. Думаю: укроемся дымовой завесой, подпустим их ближе, тогда и ударим. Полным ходом идем к береговым батареям. И нужно же быть такому делу: только распустился дым от кормы, ветер переменился, завесу отнесло в сторожу, немцам нас, как на ладони, видно.
И стали они «Туман» из всех своих орудий громить.
И наша кормовая пушчонка в ответ ударила. Но, конечно, снаряды почти на полпути к эсминцам ложились. А немцы, хоть моряки они никакие, наконец, к нам пристрелялись. Один снаряд у самого борта лопнул. Я прямо оглох. А командир опустил бинокль, прислонился к рубке. Из-под козырька — струйка крови.
«Ранены, товарищ командир?»
Отмахнулся досадливо: «Ничего, боцман…»
И снова корабль тряхнуло. Рулевой Семенов, вижу, не может штурвал держать. «Туман» наш зарыскал.
«Товарищ командир, рулевое управление выведено из строя…» — «Перейти на ручное управление!» — приказывает командир.
Вижу: кровь ему глаза заливает. Он ее вытирает платком, а платок весь набух — хоть отжимай. Нужно бы, смекаю, перевязать командира, за индивидуальным пакетом сбегать, — да будто прирос к палубе. В ушах свистит, палуба в желтом дыму, дым этот с кормы встает все гуще. А сквозь него огонь нашей пушчонки сверкает.
Но германец затих, не стреляет, хотя подходит все ближе.
И тут крикнул кто-то: «Командир убит!» — И другой голос тут же: «Флаг! Флаг!»
Взглянул я на гафель и обомлел. Осколком перебило фал, флаг наш больше по ветру не вьется. Потому, стало быть, и не стреляли фашисты, что думали: «Туман» пощады запросил.
— И что же? — не удержался Фролов. Его захватил рассказ. Он плотно придвинулся к Агееву, всматривался в его смутно белеющее в темноте лицо.
— Что? — строго переспросил боцман. — А вот что! Не успел лейтенант команду подать: «Поднять флаг!» — как уже несколько матросов у гафеля были.
Рулевого Семенова в руку ранило. «Помоги, Агеев! — говорит он мне сквозь зубы и тянет оборванный фал. — Видишь ты, фал травить двумя руками нужно, а у меня одна сплоховала…»
И радист Блинов тут же у гафеля — помогает связывать фал.
Мигом подняли мы флаг, вновь он забился под ветром. И опять снаряды вокруг засвистели.
— А как наши комендоры стреляли? — вновь не удержался Фролов.
— Этого не скажу, — бросил нетерпеливо Агеев. — В тот час все передо мной, как при шторме, ходило. Первый ведь мой бой был… Потом сказывали ребята: у кормовой пушки прямым попаданьем оторвало ствол, из носовой стрелять трудно было: сектор видимости не позволял. Так что немец нас бил, как хотел: и бронебойными и шрапнелью. И комиссар погиб. Вижу: лежит он на палубе, у боевой рубки, шинель стала лохматой, что твоя бурка, — так ее осколками порвало.
И заслужил в этом бою наш корабль себе вечную славу. Трудно сказать, кто из экипажа больше отличился, — все героями были. В трюме, в угольном бункере, пробоина была, — так старшина второй статьи Годунов ее собственной спиной зажал, пока пластырь не завели. И флаг все-таки над кораблем развевался!
Перед смертью командир дал приказ: секретные документы уничтожить.
Вбежали мы в штурманскую рубку, а из трещины в переборке высокое пламя бьет. Рвем карты, в пламя бросаем.
И очень запомнилось, что рулевой Семенов сказал: «Пелевин Сашка помер… Шибко ранен был, я ему фланелевку разрезал, перевязал его. А он весь побелел, обескровел. Шепчет: «Костя, попить дай…» Я в камбуз, за водой, а там все разбито… Бросился в кают-компанию… От графина одни осколки блестят… Возвратился к другу. «Нет нигде воды, Саша…» Отвернулся он и помер… Такое дело — на воде находимся, а дружку стакана воды не достал…»
И, как сказал это Семенов, вспомнил я, что нигде Никонова не видно. Уже давал крен «Туман», трудно было на палубе стоять. Смотрю: матросы шлюпки спускают… Бегу в машинное отделение…
Здесь электричества нет, под ногами море плещется. Машинисты, по колено в воде, еще борются за жизнь корабля… Никонова меж них нет… Смотрю — он, прислонясь к трубопроводу, лежит, и вода ему под горло подходит.
«Петя!» — кричу. Открыл он глаза… Жив! Подхватил его, еле взобрался по трапу. «Туман» уже совсем на бок лег.
«Ты, дружба, со мной не возись. Спасайся сам…» — шепчет Петя. «Мы еще, Петр Иванович, поживем, повоюем», — говорю ему и несу к шлюпкам.
Но только хотел друга в шестерку спустить, — лопнул рядом снаряд; меня оглушило, Никонов у меня на руках обвис. Раздробило ему голову осколком. Так я его на палубе и оставил…
И только отошли наши шлюпки от корабля, — длинный темный нос «Тумана» стал из воды подниматься. Никак он потонуть не хотел. Уже корма целиком в воду ушла, в пробоины волны рвутся, кто в шлюпки сесть не успел, прямо в воду бросается, а корабль наш все форштевнем в небо смотрит, полукруг им описывает. И потом вскипел водоворот — исчез наш «Туман». Я даже глаза зажмурил, такая грусть охватила.
А когда открыл глаза, вижу: по морю только шлюпки плывут, матросы за них цепляются, и кругом опять снарядные всплески — эсминцы и по шлюпкам стреляют. И поклялись мы друг другу — лучше всем в воду попрыгать и потонуть, а в плен не сдаваться…
Но загудели тут от берега наши самолеты, немцы, понятно, наутек. Пришли мы в базу живыми. И осталась мне только вот эта память о друге…
Агеев шевельнулся, и на ладонь Фролова легла маленькая легкая трубка, Она была теплой наощупь, боцман только что вынул ее из кармана или, может быть, все время держал в руках. Как живое спящее существо, лежала она на ладони сигнальщика.
— Эту трубку, — прозвучал тихий голос боцмана, — и выточил перед смертью Петя Никонов. Не помню, как она у меня очутилась. Верно, когда заиграли тревогу, я сам ее в карман сунул. Пришли в базу, гляжу — она.
И дал я в тот день великую клятву. Поклялся перед матросами в полуэкипаже не курить, покамест не убью шестьдесят врагов! Втрое больше, чем погибло на «Тумане» друзей-моряков. Проведи-ка пальцем по черенку.
Фролов пощупал мундштук. Он был покрыт двусторонней насечкой, множеством глубоких зазубрин.