А Меер все гладил ее по лицу, по голове, погруди.
— Чем ты виновата? Глупенькая, чем же ты виновата? — говорил он, прикрыв рукою глаза.
С минуту оба стояли, забыв обо всем, объединенные горем и проникнутые взаимной жалостью, и, может быть, это была единственная такая минута за всю их совместную жизнь…
— А где же дети? — вспомнил Меер.
— Не знаю! — виновато ответила Хана-Лея.
Но тут отворилась дверь и в комнату ввели детей. Когда команда увидела родителей, то забыла обо всем и подняла такой шум и плач, что чиновники из соседних комнат прибежали их успокаивать. Однако Хана-Лея все продолжала плакать:
— Иоселе, Иоселе, бедное мое дитя!
Меер всполошился, выскочил из комнаты и побежал по лестнице вниз к адвокату. Он достал из кармана все деньги, которые при нем были, бросил на стол и крикнул:
— Я хочу, чтобы вы написали письмо самому президенту и сказали ему, что это… что это…
Меер замолчал, не в силах больше произнести ни слова.
Адвокат поднял глаза и в страхе отпрянул от мужчины. Лицо Меера было бледным, как полотно, глаза блестели, зубы кусали нижнюю губу. Он никак не мог объяснить, какое случилось несчастье, но на лице его отразились такое горе и такой гнев, что адвокат и без слов все понял и испугался…
Иоселе тем временем сидел в большой комнате среди множества людей и дожидался, пока придет мать. Он не стал задерживать Хану-Лею, когда ее позвали, просто молча смотрел, как она уходит. Мальчик понимал, какая стряслась беда, и винил себя в каком-то неведомом прегрешении. В этом маленьком еврее проснулись вся покорность и все долготерпение, с какими его народ переносит свои горести. Иоселе переживал несчастье стоически. Молча, спрятав горе у себя в душе, сидел он, как взрослый разумный человек, способный воспринимать все это философски, и досадовал, собственно, лишь на то, что мать тоже оторвали от его братьев и сестры и радость встречи с отцом по его вине омрачена.
Дом, в который поместили мальчика, на языке этого народа назывался Островом слез. Это и в самом деле был остров слез — здесь находились те, кто был обречен возвратиться на кораблях, доставивших их сюда, или на других, о которых велись переговоры с Вашингтоном. В большинстве случаев это были одинокие, осиротевшие люди, не имевшие здесь ни родственников, ни знакомых, которые могли бы снять их с корабля. Были тут и старики, и слишком молодые люди, которые сами, своими руками, своей силой не могли себя обеспечить и должны были найти кого-нибудь, кто мог бы забрать их. Этого они сделать не смогли, так как оказались чужими в этой стране. Они напоминали «остатки», как если бы произошел большой раздел людей между Европой и Америкой, результатом которого получился остаток между кораблями, вроде зерен ячменя, которые валяются на берегах портов, когда с одного корабля на другой переносят мешки с зерном.
Были здесь и такие, кто все же надеялся, что их впустят в страну. У них имелись родственники, проживавшие далеко от Нью-Йорка, которым были отправлены письма. Эти эмигранты считались счастливчиками, они даже обещали помочь остальным: когда родственники приедут и новоприбывших пропустят в страну, они, Бог даст, постараются вызволить и других. В большинстве случаев в роли спасителя выступала некая престарелая тетка, у которой имелся племянник, проживающий в Чикаго. Племянник этот был якобы очень влиятельной личностью и американским старожилом. «Пусть он только приедет, — говорила эта тетка, — тогда он всех заберет!» И кого бы она ни встречала в коридоре, когда их вели в большую столовую, тетка спрашивала о своем пресловутом племяннике — едет ли он уже, как будто все должны были знать ее племянника из Чикаго, воротилу и американца. Другие ждали молча. Старики, которые не смогли разыскать детей и внуков, сидели и читали псалмы, женщины плакали, а дети прятались по углам. Над всеми нависло это проклятие отвергнутых; людьми вновь овладел страх перед бездомностью и океаном, который им предстояло пересечь в обратном направлении.
— А мне все равно, пусть отсылают хоть к черту на рога, какая разница? Куда я поеду? Кто меня дома ждет? — говорил один из эмигрантов.
— Ох, дом! — плакалась какая-то женщина. — Ведь я последнюю подушку продала, чтобы уехать неизвестно куда!
— А я тебе сразу говорил, чтобы ты не ехала: Сора, не езди! Парень-то как сквозь землю провалился. Посылал фотографии, да мало ли что, кто ж им верит? — сказал тот, что читал псалмы, да таким тоном, будто вообще усомнился в Америке и даже не был уверен, что такая существует.
— Все подушки? — вмешалась в разговор другая.
— Да что подушки! А дом у нее есть? Куда голову приклонить есть у нее? Куда она теперь пойдет? — выпытывала третья, как если бы о самой себе ей беспокоиться было нечего.
Иоселе тем временем нашел себе товарища. Это был мальчик одних с ним лет, который тоже обретался в этой комнате. Они уже несколько раз хотели подойти друг к другу, но чего-то стеснялись. Наконец все же познакомились, взялись за руки, уселись в уголке и завели разговор, как взрослые.
— Тебя высылают?
— Да, а тебя?
— Тоже.
— Почему?
— Говорят, что у меня глаза плохие.
— А у меня после тифа струп на голове остался, — сказал Иоселе и, сняв шапку, показал его.
— У тебя здесь папа?
— Да. А у тебя?
— Я сирота. К дяде приехал, — ответил второй.
Иоселе сразу проникся к нему уважением — надо же, сирота… Они сидели рядом, говорили, не улыбаясь, как будто детское выражение навсегда покинуло их юные лица, и, как умудренные опытом, пожилые люди, изливали друг перед другом душу.
Вошла мать Иоселе и глазами, полными слез, с нежностью и состраданием взглянула на сына. Мальчик сразу понял, что предстоит разлука, и снова начал себя казнить: все это из-за него… из-за него… Он чувствовал себя таким виноватым, будто сам все это натворил.
Через несколько дней пришел ответ из Вашингтона — ничего не помогло. Иоселе должен был с ближайшим кораблем ехать обратно.
Собрался семейный совет. Все молчали, зная, о чем пойдет речь. Надо было решать вопрос: кто будет сопровождать Иоселе?
Мать должна была остаться с остальными детьми: ведь все уже обосновались здесь.
Хана-Лея плакала:
— Я не пущу ребенка одного, он пропадет! Я не пущу его! Я все брошу как есть и поеду вместе с ним!
Но тут на правах взрослой вмешалась Рохеле:
— На кого ты бросишь детей? Отец ведь должен работать! Нет, оставайся здесь — поеду я! — сказала она, поправляя на голове платок, как если бы речь шла о том, чтобы сбегать к дяде.
Меер молча смотрел на Рохеле, но Хана-Лея так просто сдаваться не хотела:
— Как я пущу вас одних? Ведь ты тоже еще дитя! В такую даль, через океан! Как я могу отпустить вас одних?
— Не беспокойся, мама! Уж я как-нибудь справлюсь, — ответила Рохеле и снова поправила платок, будто уже собираясь в путь.
— Бедное дитя! Бедное мое дитя! — запричитала Хана-Лея, обнимая дочь.
Рохеле поцеловала мать, сама обливаясь слезами. Отец так ничего и не сказал. Он просто стоял, глядя на них и кусая губы.
Когда Иоселе привели в гавань, чтобы посадить на корабль, мальчик ничего не сказал; сердце будто окаменело в груди. Молча принимал поцелуи отца, вытирал теплые слезы матери, которые та роняла на его лицо. Иоселе винил во всем себя. Он уже смирился с мыслью, что ему суждено пропасть, но зачем тащить за собой и Рохеле? Мальчик не смел взглянуть на сестру: Иоселе понимал, что для нее означает оставить все, чтобы вернуться с ним домой.
И все же, когда он взошел на трап, обернулся и посмотрел на родителей, в нем неожиданно проснулся ребенок.
— Мама! — со слезами выкрикнул Иоселе. Что было прямо-таки неприлично для этого восьмилетнего человека.
Над океаном простиралась черная ночь. Она все поглотила и спрятала от людских глаз. Корабль одиноко шел по воде. На нем не было видно ни души, как будто люди положились целиком на милость Божью и предоставили кораблю самому прокладывать себе путь во тьме. Густой туман пропитал все влагой. Корабль словно промок, океана было не видать; он лежал, объятый ночной тьмой, и только слышно было его трудное дыхание. Грозное рычание невидимых волн, набегавших одна на другую, тоже наводило страх. Это предвещало что-то недоброе, — казалось, что там, в воде, плывут за кораблем морские чудовища, вцепляясь друг в друга и неистово рыча.