Я со страхом поглядывала на Томку, боясь, что она каким-нибудь вопросом прервет рассказ, и опять заикнется Трифон, опять из него слова об отце не вытянешь. Но зря боялась, когда Трифон говорил о войне, всплывала и его довоенная жизнь, и родные люди: бабушка моя и дед с отцовской стороны, незнакомые мне двоюродные братья и сестры.
— Отец твой был выскочка. Уж он, останься жив, большого бы достиг. Плисовый пиджак, ремень через плечо, наган в кобуре на боку. И сапоги с галошами. И как раз он в этом во всем на карточке. А карточка на стене под стеклом была вместе с другими. И заходит, значит, этот полицай Панкрат. Что ж это, говорит, брат твой так ни разу за столько годов к нам не заявился? Видать, высоко залетел? А сам глаза в карточку за стеклом. Имей в виду, говорит, могу тебя в любую минуту, как старшего брата коммуниста, щелкнуть.
Панкрат был не только полицаем, но и соседом по улице, знал всю подноготную Трифона. Служил он в райцентре, но домой наведывался отдохнуть, попьянствовать. И тогда издевался над Трифоном, как хотел. Однажды повел его в лесок расстреливать. И хоть не верил Трифон, что вот так возьмет и застрелит его сосед, но стоял под дулом обреза с мокрой от пота спиной. И даже, когда рассказывал, побледнел.
— Это же такая дурнота, что нажать ему курок — ничего не стоило.
— А он знал, что ты партизан? — спросила Томка.
— Не знал он ничего. И вообще он о партизанах разговоров в деревне не вел, побаивался. Он как бы дом свой проведывать приходил, ну и напивался как свинья.
После войны Панкрат получил десять лет и («знаешь ведь, как время летит») вернулся в родные места «сытый, морда горшком, здоровей здорового». Но поселился уже не в родной деревне, а в соседней. Вот там и отворачивались от него люди.
Мы с Томкой расстроились ужасно.
— Лучше бы ты, Трифон, всего этого нам не рассказывал. Он тебя на расстрел водил, измывался, а ты его наказал — личико отворачиваешь.
Трифон замкнулся, долго молчал, потом сказал:
— Его закон судил. Что я мог?! Взять ружье да и его в лес погнать?
Томка не приняла такого ответа.
— Взял бы и сказал ему в лицо: живешь, гад, а другие, лучше тебя, погибли!
— Это он сам знал, — сказал Трифон, — подох уже в прошлом годе.
Трифон по-прежнему пропадал где-то целыми днями. У него уже были ключи, и я не ждала его по вечерам. И все-таки мы от него устали. Он лишил нас привычной домашней жизни. Но это еще ничего, хуже было то, что мы все время жили в напряжении, словно с Трифоном вот-вот должна была случиться какая-нибудь беда. Томка даже однажды решила выследить его: куда ходит, с кем общается? Я не разрешила. Маршруты Трифона в общих чертах мне были известны: рынки, парки, бани, метро. Возможность хоть целый день за пятак раскатывать под землей казалась ему чудом. Был уверен, что не одинок, что половина пассажиров часами раскатывает туда-сюда за малую пятикопеечную цену. На рынках его интересовали киоски, в которых продавались уцененные товары. Трифон притаскивал бракованные телогрейки, у которых рукава торчали под прямым углом, стеганые ватные штаны, капроновые яркие косынки, жуткие от своей стародавности женские сумки. Раскладывал все это на полу и тахте, покрякивал и посмеивался от своей торговой удачливости. Иногда восхищение вырывалось из него: «Глядите! Новенькая кацавеечка, а цена — рупь. Если только пуговицы срезать и продать, этот рупь спокойно вернешь». Нет, он не спекулировал, он отправлял в свою деревню весь этот довольно объемистый груз. Мы были в курсе его коммерческих дел, потому что однажды он продиктовал Томке: «Кацавейки лишь бы кому не раздавай. А таким, как Лексей, даже не показывай, чтобы он зубы не скалил. Я ему сапоги пошлю. А кацавейки — старухам. И пусть носят, а не берегут для того света…» Когда он уехал, мне в одном из киосков попались на глаза такие вот, уцененные, телогрейки. Цена на них была — шесть рублей, и были они, пожалуй, похуже тех, что приносил Трифон. Видно, он был не только деятельный, щедрый, но еще в делах и удачливый.
Очень не любил наших гостей. Томкиных подружек просто выпроваживал: «Гуртовое — дурновое. В школе гуртом учитесь, а дома по одному надо в книжку глядеть. И полы дома пусть каждый свои топчет. И руку надо запускать в свой холодильник». Девочки-восьмиклассницы, не слышавшие в своей жизни ничего подобного, не на шутку обижались. Томка была в отчаянии.
— Мама, у него не советские взгляды на жизнь. Все скупает, тащит, вообще надо его проверить. Может оказаться, что мы с тобой доверчивы как овцы и он никакой не брат твоего отца. Он на него и не похож ни капельки.
Кто был братом моего отца, так это Томка, следовательские таланты так и рвались из нее.
— Томочка, закончишь школу и пробивайся в юридический или в школу милиции. Уголовный розыск плачет по тебе.
— Не исключено, — отвечала разгневанная Томка, — но перед этим мне придется поменять школу. Ты ничего не знаешь, а я терплю кошмар какой-то каждый день. Знаешь, как они шутят? «Приехал дядя и повесил им замок на холодильник». «А Томке, своей внучке, купил стеганую кацавеечку».
Она его все-таки выследила. Дождаться меня дома не смогла, пришла на работу.
— Мама, если ты не умеешь глядеть вперед, то хотя бы слушайся других.
«Другими» была она, я должна была ее послушаться: выпроводить Трифона домой, пока не поздно, пока он здесь не женился и не привел к нам в дом старушку супругу. Томка так и выразилась «старушку супругу». О чем-то в этом роде подумывала и я: Трифон приободрился, стал долго по утрам бриться, вопросительно поглядывал на телевизор, когда передавали классическую музыку, и задумывался, глядя в угол. В это время на ногах у него появились трехцветные разношенные туфли, которые он где-то подобрал, продаваться такие не могли. Трифону поздно было жениться, тем более приводить старушку супругу в чужой дом, в этом я была с Томкой согласна, но это совсем не означало, что моя дочь должна была этого бояться.
— Ну и приведет супругу, — сказала я, — что это ты так воюешь против стариков. Ни жениться, ни выйти замуж они у тебя не имеют права.
Томка притихла.
— Как хочешь, — сказала она, — я предупредила, а ты как хочешь. Только потом, мамочка, не кусай себе, пожалуйста, локти.
— Постараюсь, — ответила я, — а ты потом не красней, когда вспомнишь, как хотела его выпроводить.
Доброту и широту души надо в детях воспитывать с раннего детства, но это, наверное, хорошо получается у тех, кто сам терпелив и добр с людьми. Моего терпения еле-еле хватало на Трифона. Я не верила Томке, что он собрался жениться, и все равно нельзя так заживаться в гостях. Через несколько дней спросила у нее, с чего это ей померещилась женитьба Трифона. В ответ Томка подробно обрисовала мне ту часть Измайловского парка, где увидела Трифона в «объятиях хитрющей старушки». Они, вместе с другими стариками, танцевали под баян фокстрот.
— Но почему ты решила, что он собрался жениться на ней?
— Потому что я точно выяснила: туда за другим не ходят, — ответила Томка.
Каждый вечер собиралась я завести с Трифоном разговор об отъезде. Но ничего не получалось. Трифон упорно не желал понимать моих намеков. Дни его были разнообразны, видимо, Измайловский парк не так много занимал места в его жизни. Но вот позвонила в дверь соседка и, отказавшись войти, у порога сказала:
— Знаете, а ваш старичок торгует грибами.
— На базаре?
— У метро «Электрозаводская», в тоннеле, где выход на электричку.
Томка была дома и подала голос:
— Продавать грибы никому не воспрещается!
Соседка смутилась.
— Я просто поставила вас в известность. Очень уж он старенький.
Может быть, она думала, что Трифон с грибами в тоннеле бросает тень на нас, вроде мы его плохо кормим, вот он и вынужден промышлять. А тут еще, в тот же день, пришло письмо из его деревни. Оно было адресовано мне и написано знакомым детским почерком. «Здравствуйте, дорогая родственница. Как вы живете, как ваше здоровье? У нас урожай идет к концу. Осталась только картошка и бураки, уже и яблоки собрали. Если Трифон думает чего запасти к зиме, то пусть приезжает. Да и надоел он вам, хватит. Когда человек гостеприимства не понимает, его не надо спрашивать, а надо ему сказать: погостил и знай честь. Скажите ему, что Лексей мотоцикл разбил, за ремонт назначили восемьдесят рублей. Но он его вроде будет продавать. Так что если Трифон хочет вернуть свои деньги, то пусть в Москве не засиживается, а едет домой…» Письмо было без подписи, но этот кто-то, оставшийся неизвестным, не просто звал Трифона домой, а настаивал и при этом сердился. Второе письмо, тоже адресованное мне, пришло назавтра и уже кипело гневом. «Если человек готов за сладкий кусок променять все свое, то такому человеку грош цена. Скажите Трифону, пусть не дожидается, когда я приеду и погляжу ему в глаза. Если он за своей старостью все подзабыл, то пусть хоть вспомнит басню про стрекозу и муравья. Разъясните ему, что он и есть та самая стрекоза, которая не думает о зиме. А его деньги с Лексея я востребовать не буду. И все его кацавейки, платки и сумки, что поприсылал, повыкидываю на двор. Пусть едет домой. Писем моих ему не показывайте, скажите своими словами».