И это тоже говорил Филимонов, в цехе которого на ремонтников никто не жаловался.
— И в моем цехе, и в других, — говорил Филимонов, глядя в сторону, — есть резерв хороших ремонтников. Когда мы это дело наладим, многие механики и слесари вернутся к своим прежним специальностям.
— И все-таки вы не до конца откровенны со мной, — сказал Полуянов.
Филимонов недоговаривал, не раскрывал истинную причину своей перемены к ремонтникам. Покраснел, когда услышал упрек в неполной откровенности, хотел что-то сказать, но не сказал.
— Ладно, — пощадил его Полуянов, — я в друзья ни к кому не набиваюсь. Если дело выигрывает от этой тарификации, я — за. А если вы с главным инженером объединились против меня, чтобы двинуть вперед производство, то я тоже не возражаю, боритесь, воюйте.
Он был доволен, когда увидел, как смутился после его слов начальник кондитерского цеха. Федор Прокопьевич почувствовал, что Филимонов уже готов к полной откровенности, но не стал пользоваться этим его состоянием. «Я не Волков, я отмычками не пользуюсь, дружескими словоизлияниями авторитет свой не поднимаю». Он уже подозревал, что Волков воспользовался отмычкой, поймал на чем-то Филимонова и обратил в своего единоверца.
Полуянову в эту минуту показалось, что и к нему Волков подобрал уже некий ключик. Отомкнул в нем нечто такое, что было накрепко заперто. Вряд ли даже ради красного словца смог бы он раньше выговорить такое: боритесь, воюйте со мной!
В кабинете появился мужчина, высокий, в черном рабочем халате. Федор Прокопьевич не помнил его лица, высокая, угловатая фигура и этот, словно с чужого плеча, коротковатый халат были знакомы, а лица и кто таков — не мог вспомнить. У него вообще плохая память на лица. Был бы этот мужчина на своем рабочем место, он бы его вспомнил. На рабочих местах он сразу отмечал новеньких и с первого раза запоминал. Но когда новенький возникал в его кабинете (это уже случалось), вспомнить не мог.
Сегодня, после разговора с Волковым и Филимоновым, неузнанный рабочий торчал посреди его кабинета укором.
— Вы садитесь, — опомнился Полуянов, заметив, что вошедший ведет себя странно, не то чтобы робеет, а не знает, куда себя девать. — Я вас слушаю.
Мужчина сел и протянул ему листок, на котором Федор Прокопьевич сразу внизу прочитал — Попик. Ну да, Попик. Теперь ясно — рабочий из картонажной мастерской. Увольняется? Читать заявление не стал.
— Рассказывайте, — подбодрил он картонажника, — написанное и сказанное — не всегда одно и то же. Я прочитаю ваше заявление, но потом.
Попик пожал плечами, даже не пожал, а как-то дернул ими, словно стряхнул с себя что-то, и заговорил:
— Я знаю, что у комбината нет общежития, но мне надо место. Иначе буду увольняться, так как жить мне где-то надо, а там, где я живу сейчас, больше жить не могу.
Федор Прокопьевич вздохнул, и это уже была половина ответа. Ни квартиры, ни места в общежитии новому рабочему он обещать не мог. Этим вопросом ведал профсоюзный комитет. Конечно, голос директора кое-что значил, но не столько, чтобы обнадеживать Попика.
— А что у вас с жильем? — спросил он. — Что-нибудь случилось?
Свой вопрос он посчитал риторическим. Конечно же случилось. Место в общежитии не будет просить человек, которому за тридцать и у которого ничего не случилось. Скорей всего, развод, не хочет делить квартиру с женой, хочет быть благородным — жить в общежитии, которого у комбината нет. И очень удивился, когда Попик ответил:
— Ничего не случилось.
Слово за словом он из него вытянул такое признание, от которого впору было трясти Попика за плечи: ты что, издеваться надо мной сюда явился? Ты что, беды в жизни настоящей не знал? Двухкомнатная квартира. И в ней — всего двое: этот великовозрастный нытик и мать его — пенсионерка, заботливая, любящая и этой своей любовью досаждающая сыночку. От нее, от ее забот и любви, надумало чадо бежать в общежитие. И не догадаешься по внешнему виду, что перед тобой всего-навсего неблагодарный маменькин сынок.
— Возьмите обратно заявление, — сказал Федор Прокопьевич, — и мой вам совет — подумайте по-взрослому о себе, о матери. Не понимаю я вашего поступка и понять никогда не смогу.
Попик покорно протянул руку, взял листок и скомкал его в кулаке. Федор Прокопьевич не смотрел на него, а когда глянул, вздрогнул: по щекам Попика, заворачивая от виска к подбородку, текла слеза.
— Я же так умру, — сказал Попик, — восемь лет в заключении, и дома еще больше, чем в тюрьме…
Неизвестно, как бы закончился этот разговор, но кто-то на небе сжалился над Федором Прокопьевичем, дверь открылась, и к его столу решительным шагом подошла начальник планового отдела Полина Григорьевна и положила перед ним что-то довольно объемное, завернутое в бумагу.
— Разверните, — сказала она и стрельнула взглядом в сторону Попика.
Тот повернулся, хотел было уйти, но Федор Прокопьевич остановил его:
— Прошу вас, останьтесь.
Развернул бумагу, и не смог удержать улыбку. Боком, подтянув колени к лицу, перед ним лежал выпеченный из теста младенец, какими их рисуют в учебниках анатомии на последней стадии развития в чреве матери. Выходной вес человечка Федор Прокопьевич определил на глаз — пятьсот граммов, и происхождение его уже не составляло загадки: кто-то из пекарей в ночной смене изваял эту ляльку. Когда после округлителя кусок теста прошел закатку и приобрел форму батона, его тут кто-то и выдернул с конвейерной ленты. А вернул обратно, когда ножи-нарезчики уже остались позади. Человечек въехал вместе с другими батонами в печь, оттуда — на лоток, в лотке на вагонетку, вагонетка же побежала к хлебному фургону. И человечка наверняка обнаружили уже в хлебном магазине.
Федор Прокопьевич молчал. Полина Григорьевна сдерживала свое возмущение, не хотела говорить при Попике. Наконец директор спросил:
— Ну и что?
Спросил с вызовом, дескать, ничего особенного не случилось, не вижу в этом никакого ЧП. Полина Григорьевна всплеснула руками.
— Федор Прокопьевич, что с вами?! К тесту прикасались, но это полбеды. Настоящая беда будет, если этому хулиганству не дадим оценки. Представляете, какие могут быть последствия? Какие еще могут появиться скульптуры!
«Скульптуры» рассмешили Попика, или он представил какие-нибудь фигуры, выплывающие из печи вместо батонов, он закрыл рот ладонью и сдавленно захихикал.
— Вот видите, — Полина Григорьевна гневно сверкнула очами, — ему хихоньки и вам, между прочим, смешно. А это не детская шалость, это служебное преступление…
Полуянов все это понимал не хуже ее, но не мог согласиться с другим: все они в последнее время взялись учить директора — Волков, Филимонов, теперь уже и Полина Григорьевна.
— Неужели, кроме директора, некому разобраться в этом, в общем-то, дурацком проступке? Установите кольцо, на котором было выпечено это художественное изделие, побеседуйте с пекарем, который дежурил возле нарезчиков ночью.
Полина Григорьевна все больше наполнялась гневом. От покоя, который источал ее белый халат и золотые бубенчики-сережки, не осталось и следа.
— Я уже восемнадцатый год на комбинате, — сказала она, — и не собираюсь пока уходить отсюда. А о вас, видно, правду говорят…
Она не должна была позволять себе подобных намеков при Попике, но что сказано, то сказано, не воротишь. Полина Григорьевна и сама спохватилась, стала объяснять:
— Не обижайтесь на меня, Федор Прокопьевич. Вы ведь сами виноваты, приучили людей ходить в кабинет что с большой, что с малой бедой. А потом — хлоп — и перестроились. Вы перестроились, а люди так быстро не могут.
Она взяла со стола человечка, завернула его в бумагу и, держа сверток на отлете в руке, как что-то не имеющее к ней отношения, покинула кабинет. А Федор Прокопьевич с грустью посмотрел на Попика:
— Как вас зовут?
— Гена.
Он не стал спрашивать отчества.
— Вот что, Гена, можете вникнуть в мои слова, а можете наплевать на них и забыть, но я вам расскажу. Отца у меня не было, а мать помню. Мы жили в тайге, на кордоне. Когда она возвращалась с лесоповала, я глядел на нее, как на чужую, и не хотел подходить. Она говорила: «Федечка, я же твоя мама». Я это знал, но была сильнее детская обида за то, что она меня бросала, и я не сразу ее признавал. Помню баню, которую не любил. Мыло попадало в глаза, и еще она терла мне мочалкой ноги, а ноги были в ссадинах, в болячках, а она терла, терла, и я однажды не выдержал и укусил ее за руку…