Он вошел в чистый подъезд, вдохнул знакомый запах блинов — их, похоже, изо дня в день пекли в одной из квартир на первом этаже — и остановился у лифта. Тот стоял уже внизу, как капкан, в который надо сунуться добровольно, и Арнольд Викторович, всякий раз шагнув в лифт и закрыв за собой дверь, чувствовал, что пути назад отрезаны.
Кати никогда на днях рождения дочери не было, теща не выходила из кухни, и за столом они всегда были втроем: тесть, он, Арнольд Викторович, и Света. Девочка радостно взвизгнула, разглядев фломастеры, бросила взгляд на деда и унесла коробку в свою комнату. А черного пупса посадила на середину стола. Он сидел и глядел куда-то вдаль своими круглыми удивленными глазами. Теща поставила на стол блюдо с пирогом и неспешным шагом вышла из комнаты, тесть, хмурясь, еще не подавив в себе неприязни к гостю, стал разрезать пирог. Как всегда в эти отчужденные минуты выручила Света:
— Папа, а Сушковы купили попугая. Я только собралась к ним посмотреть, а они его уже продали. Знаешь, почему? Он кричал не «дурак», как все попугаи, а «дураки». А к ним ходили гости. Представляешь?
Арнольд Викторович натянуто засмеялся, но тесть, еще не вошедший в режим праздничного застолья, осадил внучку:
— Сама ты попугай! Что услышишь, то повторяешь. Не покупали они никакого попугая.
Света опустила голову и принялась за пирог. У нее был отцовский характер: умела сдерживать себя, не раскачивала обиду. Впервые Арнольд Викторович посмотрел на тестя с сочувствием; старый, сморщился, по морщинам, по затаившимся в глубине век глазкам можно уже прочитать жизненный итог: в принципе судьбой своей доволен, но человечество не успел перевоспитать.
Пирог был с грибами, луком и яйцами. Теща для этого пирога два дня отмачивала в молоке белые сушеные грибы. Забывший вкус домашней еды, Арнольд Викторович всякий раз набрасывался на пирог, стараясь не замечать насмешливых взглядов, которые посылал ему через стол хозяин.
Но в этот раз старик не смотрел на него. Хмурое выражение на лице не сменялось насмешкой. Взгляд был какой-то отсутствующий. Арнольд Викторович собрался спросить у старика о его самочувствии, не заболел ли, но Андрей Мелентьевич опередил:
— Почему не женишься? Алименты мешают?
Арнольд Викторович показал глазами на Свету: зачем же при ребенке? Но тестя это не остановило.
— Она все понимает. Больше того, что знает, мы ей не расскажем. Так почему не женишься?
— Не хочу и не женюсь.
Ответ прозвучал легковесно.
— Это правильно, что не поспешил еще раз жениться. У меня к тебе разговор.
— Дедушка, я пойду? — Света взяла куклу со стола и пошла на кухню. Арнольду Викторовичу показалось, что ей известен предстоящий разговор.
Старик потянул руку к графинчику с красными ягодами на дне — его фирменная, кизиловая, — налил в хрустальные стопки, провозгласил:
— За Светку! Чтобы здоровой была, чтобы счастье не обошло в будущем, как ее мать.
Они выпили, и старик продолжил:
— Вот что я тебе скажу: болезнь меня поразила. Может, выкарабкаюсь, а может, уже точка. Хочу тебе предложить, пока не поздно: возвращайся. Ни тебе, ни Катьке ничего не выпало лучшего и не выпадет. Ты покуролесил, отведал свободной жизни, теперь практически знаешь, что это такое. И Катерина ни за что настрадалась. А главное — дочь у вас. Замечательная девочка. О ней вам надо подумать.
Арнольд Викторович не был подготовлен к такому предложению, смутился, замер с недожеванным пирогом во рту. А тесть по новой наполнил стопки и все с тем же мрачным выражением на лице стал ждать ответа. За Свету они уже выпили, теперь был как бы тост Арнольда Викторовича.
— Молчишь? Слова растерял? А я тебе спасение предлагаю. Ведь уже пропал. Ну кто ты есть? — Тесть был обижен, но не настолько, чтобы поссориться, отказаться от дальнейшего разговора. — Ты есть на сегодняшний день здоровый молодой мужчина, у которого впереди пустота. Нет смысла у твоей теперешней и будущей жизни. Не годен ты ни для холостяцкой, ни для новой семейной жизни. Холостяк должен быть эгоистом и мечтателем. Холостяк живет и верит, что когда-то к его берегу приплывет царевна-лебедь. А ты в это не веришь, ты с собой не знаешь, что делать, где уж тут до царевны. И вкусил уже. Знаешь, что почем, какие из этого получаются результаты.
Старик говорил слабым, мирным голосом, Арнольд Викторович не чувствовал, что за этой кротостью таится боль. Мрачное лицо тестя выражало еще и растерянность. Привыкший просить за других, он впервые просил за себя и страдал от унижения.
— Я понимаю, о чем вы говорите, — собравшись с мыслями, ответил Арнольд Викторович, — и спорить с вами не буду: во многом вы правы. Но вернуться назад не могу. Не может человек вернуться назад ни в детство, ни в молодость. Моя молодость прошла. Мы с Катей давно чужие люди.
Тесть пригубил стопку и отставил ее, достал платок, вытер губы и лоб. Нелегкий воз взялся он тащить в гору, силы уже не те, и первая стопка, которую он лихо опрокинул в рот навалилась добавочным непосильным грузом.
— Погляди на меня, — сказал он Арнольду Викторовичу, — вот я сижу перед тобой, старый, больной, но где я сижу?
Он тяжело поднялся, крикнул, чтобы жена принесла лекарство. Арнольд Викторович, испытывая неловкость, что ничем не может помочь, ждал, когда старик успокоится. Теща убрала со стола кизиловую наливку, пряча от гостя глаза, вышла.
— Я сижу у себя дома, — сам себе ответил тесть. — Сижу за своим столом, имея при себе дочку, внучку и старуху. А ты где сидишь? Молодым ведь вечно не будешь!
Арнольд Викторович не смел его больше расстраивать. И вообще он этому старому человеку ни судья, ни прокурор. Ну, не нравится он ему, несимпатичен, а что от этого меняется? Андрея Мелентьевича, можно считать, уже нет, осталась одна старость, угрюмая, немощная. Сидит за своим столом! А стол-то ничей, сам по себе, на тот свет его не заберешь и на дрова не порубишь, жечь негде — сплошное паровое отопление.
— Вы только не расстраивайтесь, Андрей Мелентьевич, — он редко называл тестя по имени, это означало, что он выпил, расслабился, настроился примиренчески. — Я подумаю над вашими словами. Только вы и меня поймите: восемь лет прошло. И Катя… Нельзя, наверное, так с ней обращаться. Разговор без нее ведем. Очень сложно все это, Андрей Мелентьевич, как пропасть между нами.
— За Катю не волнуйся, — ответил старик, — это пусть тебя не заботит…
На улице к вечеру похолодало. Мартовская сырость пополам с ветром и нагрянувшим морозцем пронизывала до костей. Костин сунул руки в карманы пальто, приподнял плечи и побежал к трамвайной остановке. Она пустовала в этот час, значит, трамвай ходил с пятого на десятое, и ждать его по такой погоде — заработать верную простуду. Ни с того ни с сего вспомнился разговор с директором о Колесникове и Гуськове. Все хотят в чем-то его обвинить; директор в аморальном поведении с ремонтниками, тесть — в легком отношении к жизни. Обвинить его, чтобы отмахнуться от собственной ответственности. А он сам способен отвечать за себя, привык, жизнь научила.
Железная будка телефона-автомата не обещала тепла, но все же укрывала от ветра. Он вошел в нее и тут же нащупал в кармане монетку, загадал: если двушка — звоню, и пропади оно все пропадом. Покрасневшие от холода пальцы вытащили двухкопеечную монетку.
Людмила узнала его по дыханию.
— Господи! Ноль целых ноль десятых! Что случилось?
— Холодно.
— Культурно развлекаться не умеем, некультурно тоже не получается?
— Хватит тебе. Говорю, замерз.
— Ты на улице? Побегай.
— Больше ничего не скажешь?
— Могу, но обидишься. Привет твоей Мотьке. — И повесила трубку.
Теперь пришла ее очередь ревновать. А может, он позвонил не вовремя, не одна она сейчас, с кем-нибудь. Костин увидел приближающийся трамвай и, припрыгивая, побежал из будки на остановку.
Тепло квартиры, белая скатерть на столе, Вика в халате и Марина, по-вечернему неприбранная, лохматая, на все его заигрывания, тычки и словечки отвечающая мычанием: «Ну, папа…», весь этот мир с горячим кофейником на углу стола, с домашним печеньем в плетеной корзинке, с цветным телевизором и раскрытым пианино, освещенным торшером, был надежным причалом в конце дня. Даже мелкие стычки за столом из-за раскрытой книжки возле тарелки Марины или из-за второй чашки кофе, который он сам наливал себе из кофейника, не омрачали покоя в душе Федора Прокопьевича Полуянова: хорошо!