— Удивилась. У каждого человека во взгляде должны появляться и вопросы, и сомнение, а когда там два никелированных подшипника — это тяжелый взгляд.

— Поклеп, — запротестовал Волков, — надо объясниться.

Они подошли к проходной.

— Вот видите, — сказала Анечка, — есть, оказывается, что сказать вам и не ради галантности…

Известие о смерти бывшего тестя Костина настигло Анечку в этот же день. Случись это вчера, она бы застыла в нерешительности: какое у меня право идти на похороны, кто я им? Но утренний разговор что-то сдвинул в ней: я — представитель комбината, где работал Костин, куда его бывшая семья обратилась за помощью. Пусть кто-то посчитает мой поступок безнравственным, жестоким, но это совсем не значит, что этот кто-то прав. Это четкое объяснение лишь промелькнуло, она его насильно призвала на помощь, потому что у всего, что ею двигало в этот день, не было объяснения.

Она стояла у могилы, держала за руку дочь Костина и думала о том, что у детей есть какой-то более надежный щит против смерти, чем у взрослых.

— Ему там не будет холодно? — спросила Света.

— Нет, он ничего не чувствует.

— Ему сейчас хорошо. — Девочка словно ударяла ей по сердцу своими словами. — Ему было очень-очень плохо последний месяц. Он жил на одних уколах.

На поминках за столом сидели одни старики. Бывшая жена Костина была возле матери в спальне. Анечка со Светой хозяйничали за столом, сновали из комнаты в кухню.

— Бабушка теперь тоже долго не проживет, — сказала Света, — и останемся мы одни с мамой.

— Бабушка поправится. Нельзя так говорить. Она будет жить долго-долго. — Девочка была большая, и Анечка сердилась на нее за эти речи. — Знаешь, что человеку продлевает жизнь? Чья-то любовь. Ты будешь ее любить, заботиться, и бабушка будет жить и жить.

Девочка была похожа на отца. Тот же высокий, ясный лоб, те же брови темной полосочкой над синими глазами, а подбородок — мамин, мягкий, без четкой линии, словно размытый. Только один раз замерло Анечкино сердце, когда впервые столкнулась с глазами Светы, потом все улеглось, девочка больше ничем не напоминала отца.

— Хотите, я вам покажу свою коллекцию? — спросила Света.

На длинной полке в комнате, в которую они вошли, сидели и стояли куклы. Новенькие, незаигранные.

— Это папа дарил мне на день рождения.

— Тогда тебе должно быть сейчас лет тридцать или сорок, — пошутила Анечка, вглядываясь в приветливые, благополучные лица кукол. — А почему ты с ними не играла?

— Дедушка не любил, когда я их брала. И потом, я уже пять лет рисую. Хожу в студию.

Рисунки она свои не показала, и Анечка ее об этом не попросила, почувствовала вдруг, что пора уходить. Показалось, что Катя не случайно не выходит из комнаты, вспомнился ее взгляд на кладбище, внимательный и долгий.

— Ты помоешь посуду, поможешь маме? — спросила она, уходя, у девочки.

Они стояли в коридоре, свет был погашен, только из кухни сквозь узкую полоску стекла в двери заглядывал сюда день и был похож на вечерние сумерки. Анечка протянула для прощания руку девочке и увидела вдруг перед собой маленького Костина. Равнодушного к миру, не увлеченного собой, умеющего отстраняться от горя.

— Передай маме, пусть обращается со всеми трудностями на комбинат. Это просил передать директор.

— Хорошо.

На улице была весна. Вдоль тротуара в канадке бурлил ручей. Анечка перепрыгнула через него, перешла улицу и пешком направилась на комбинат. До конца рабочего дня оставалось два часа, она еще успеет к началу совещания.

Весна всем говорит: смотрите, опять все сначала, и листья на ветках и жаркое солнце в небе. Анечка сняла плащ, перекинула через руку и словно освободилась от тяжести, которую таскала на себе уже много дней. Подходя к комбинату, она вдохнула знакомый запах хлеба, такой знакомый и неожиданный в городе, где грохочут машины, трамваи, где зеленые, проснувшиеся после зимы деревья никого уже не удивляют. Не было другого дома в городе, кроме хлебокомбината, где бы ей сейчас хотелось быть, не пришла еще та весна, которую она увидит не глазами, а всей своей молодостью.

— …Я понимаю, Федор Прокопьевич, что человек имеет право на свою работу. Но все-таки будем считать наш разговор предварительным, без всяких выводов.

Начальник управления, огорошенный поначалу желанием Полуянова оставить хлебокомбинат, втягивался в разговор.

— Только не надо, Федор Прокопьевич, общеизвестное выдавать за открытие. Потребление хлеба падает, а планы не откорректированы, и существует известная трудность в их выполнении. Но я не вижу логики в вашем желании перейти с комбината на завод. На комбинате у вас есть плацдарм для маневрирования, любую дыру от хлеба вы легко можете залатать выпуском более дорогих изделий. А на заводе? План ведь вам на новенького не снизят.

— А этого и не надо. Есть хлеб, который перекроет все планы, только кому-то надо печь этот хлеб. Надо видеть перед собой тех, кому мы его печем.

— Кого вы конкретно имеете в виду?

— Людей, естественно. Но не всех огулом, как привыкли. Хлеб для пенсионеров. Жизнь удлиняется, и хлеб у стариков должен быть свой, особый. И для детей — не сладкий, не голубой и розовый, а научный, детский хлеб. И для женщин — особый. Для кормящих, для крановщиц и балерин.

— Вы мечтатель, Федор Прокопьевич.

— Я технолог. Я рад, что хлеб дешев, но, когда он становится бедным родственником у тортов и сухарей, я и сам становлюсь бедным. Вот и дайте мне возможность доказать, на что способен хлеб.

— Так всякий может однажды проснуться и понять, что сидит не на своем месте…

— Не всякий, — возразил Федор Прокопьевич, — нас не так много, но встречаемся. Крупный специалист в своем деле может потерять всю свою крупность, если к его делу прибавить пару других. Я умею печь хлеб, умею руководить этим процессом. Разве этого мало? Родители моей жены играли в оркестре, хорошо играли, давали уроки музыки, а вот дирижировать оркестром не смогли бы.

— Родители вашей жены проходят не по нашему ведомству, — пошутил начальник управления, — но если в ваших словах есть резон и мы сможем убедить наших кадровиков, кого вы видите дирижером? Волкова?

Этого вопроса Федор Прокопьевич не предусмотрел, он вообще не учел, что с ним будут советоваться по этому вопросу. Исход разговора представлял разгневанным: ах, вы не цените оказанного доверия, проситесь на понижение, вам милей и спокойней быть начальником цеха? Ну, и прыгай, сверчок, на свой низенький шесток.

— Волкова не вижу в этой должности.

— Не сработались?

— Не успели. И Волкова в том вины никакой. Рано ему быть директором.

— Почему?

Полуянов замялся.

— Он энергичный, деятельный, дружить хочет с людьми и дружит. Готов всего себя отдать, разбиться ради сегодняшнего дня, но нет у него конечной цели.

— А у вас есть?

— Есть. Я хочу печь хлеб. Столько, сколько надо. Хочу быть крупным специалистом в своем деле, хочу быть спокойным, уверенным в завтрашнем и послезавтрашнем дне, хочу жить долго, без инфарктов, авралов, без жалкого чувства, что ты на своем месте гость, а не хозяин.

— Отважный вывод. Не будь его, я мог бы расценить ваше стремление как малодушие. Но есть же такие, которым ваше место в самый раз?

— Есть. И я рекомендую одного из них, хотя не знаю, что он сам об этом думает. — Тут Федор Прокопьевич назвал фамилию главного технолога хлебозавода, который остановил свое производство ради реконструкции.

Начальник управления повторил фамилию, думая, что ослышался.

— Но это невозможно. Ему пора на пенсию. Вы же не будете оспаривать закон, который гарантирует человеку в конце рабочего пути заслуженный отдых?

— Закон не может знать сроков конца рабочего пути. Закон исходит из возраста. Когда-нибудь этот закон сформулируют более гибко: люди будут уходить на пенсию и в тридцать лет, и в сто, в конце своего рабочего пути.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: