— Любимушко, я тебя как брата люблю, — сказала она прямо. — Как самого лучшего на свете, самого родного брата. Не смогу я быть тебе ладой, прости. Постарайся оглядеться вокруг себя — может, твоя настоящая лада совсем близко?

Тот с грустью улыбнулся.

— Трудно это, Олянка... Ты в душе моей как солнце сияешь, а все прочие девушки в его лучах меркнут, как звёзды. Но я хочу счастья тебе, где бы и с кем бы ты его ни обрела.

Может быть, для него и лучше было бы вернуться домой, чтобы не видеть Олянку каждый день (с глаз долой — на душе покой); желая облегчить ему эту задачу, Олянка ушла сама — перебралась на Кукушкины болота, а в родительский дом заглядывала изредка. Сказались на здоровье людей военные лишения, и в городе то и дело вспыхивали хвори. Рамут лечила зимградцев, а Олянка делала всё возможное у себя. Теперь она сама варила Бабушкино зелье, добавляя в него и свою кровь, и кровь готовых помочь членов Стаи. Она думала, что горожане не догадывались, кто их зимой спас от повального недуга, и опасалась сперва, что её помощь не примут из страха перед оборотнями, но оказалось, что все давно всё знали, но открыто благодарить Олянку то ли стеснялись, то ли не хотели смущать её... Как бы то ни было, целительницу впускали в дома к хворым хоть и с робостью, но уважительно. При дневном свете Олянка почти не отличалась от обычных людей: руки становились человеческими, шерсти на лице у неё, к счастью, не росло, а острые мохнатые уши она прятала под шапочкой. И старалась сдержаннее улыбаться, чтоб не показывать клыки.

Корислава стала супругой Морозки и переселилась в Белые горы. Свадьбу праздновали в два приёма: в первый день — на родине у Морозки, а во второй — в доме кузнеца. Олянку на домашнее торжество звали и родители, и сама «виновница» Корислава, но ей почему-то не хотелось приходить. Не то чтобы она была особенно злопамятной, но нелюбезное обхождение Морозки при первом знакомстве засело осадком в душе. Женщина-кошка потом попросила прощения и не проявляла вражды к сестре своей суженой, но относилась к ней сдержанно, без особенного тепла и дружбы, была с ней учтива, но немногословна. Она прилежно старалась воздавать должное добрым делам Олянки и справедливо учитывать их, но всё ж не чувствовала Олянка в этом уважительном и справедливом отношении душевной открытости и дружеских устремлений. Оттого и тяготилась она приглашением на праздник, на котором хотя бы один из присутствующих будет не радоваться ей искренне, а лишь «воздавать должное» и старательно мириться с её обществом. Олянка, не страдая болезненным честолюбием, не жаждала завоевать  всеобщую любовь, она помнила слова Бабушки: «Есть враги, которые могут однажды стать самыми верными друзьями; за них стоит побороться. Врагам, которым суждено остаться врагами, не стоит отводить места ни в сердце, ни в мыслях». Хоть между ней и Морозкой не шло речи о вражде, но Олянка применяла к себе эти слова по-своему: всем подряд мил не будешь, не стоит печалиться из-за чьей-то нелюбви; главное, чтоб ты был любим теми, кто важен для тебя. Родители, братья и сёстры будут ей рады, так зачем огорчать их своим отчуждением и отдалением? Коли не воспылала Морозка к ней горячей дружбой, так это не вина и не забота Олянки. Из-за учтиво-прохладного отношения одной не очень близкой родственницы отказаться от встречи с любящей семьёй? Ну уж нет. Рассудив так, Олянка нашла для себя золотую середину: пришла на праздник и от души поздравила сестрицу, но засиживаться не стала, сославшись на дела — что называется, и волки сыты, и овцы целы.

И всё же ощущала в себе Олянка некоторую отстранённость от людей. Она и прежде, до превращения, не особенно стремилась к обществу и одиночеством не тяготилась, а теперь эта черта в ней только усилилась. У неё и в Стае ни с кем крепкой дружбы не завязалось, кроме, разве что, Куницы, но у той теперь были свои, семейные заботы. У них со Свилимом родилась дочурка, которую новоиспечённая матушка воспитывала в духе своего ненаписанного пособия о закалке мягкого места. Родительницей она стала в меру заботливой, но дитятко не баловала.

О Радимире и Рамут Олянка старалась не думать, отпуская прошлое то белой голубкой, то лебёдушкой... Записная книжка Северги с не отправленным письмом всё так же хранилась у неё. По-хорошему следовало отдать её Рамут, но не хотелось тревожить былое. Лишь единожды она не утерпела и в ясных, тёплых сумерках перенеслась туда, куда звала её странная, серокрылая тоска... Она очутилась на полянке, где журчал ручей и стояла сосна с человеческим лицом. Сердца коснулся холодок, былое всколыхнулось, ожило, набухло комом в горле. В этом величественно-спокойном и суровом лице проступали черты Рамут.

Удивительно тихо и хорошо было на этой полянке. Такой торжественный покой Олянка ощущала только в самой глуши Кукушкиных болот, но здесь было больше воздуха, больше неба, больше света, хотя уже сгущался синий сумрак. Но эта напитанность светом не зависела от времени суток. Не солнце освещало эту полянку, а внутреннее сияние этого места и, прежде всего, суровой сосны — воительницы, ушедшей на вечный покой. В бревенчатом домике уютно светились окошки и слышался звон струн, и Олянка, привлечённая их проникновенным, серебряным звуком, прильнула к окну.

У жаркого и трескучего печного огня собралась семья: Рамут, Радимира с малюткой на руках, две кареглазые женщины — зрелая и молодая, а также дети — трое человеческих мальчиков и две девочки-навьи, очень похожие на Рамут. Дверь была прикрыта неплотно, и до Олянки доносился голос навьи-целительницы в строгом чёрном кафтане с двумя рядами пуговиц, укороченном спереди до пояса, а позади спускавшемся волнистым полотнищем до колен.

Затаив дыхание, никем не замечаемая незваная гостья слушала историю Северги — её жизни, любви и смерти. Но была ли смерть? В мешочке на шее у Рамут мерцало её сердце-самоцвет, а младшая из кареглазых женщин пела:

Твоя жизнь — это больше, чем путь:

Не измерить и тысячей лет,

Не свернуть, хоть и горя хлебнуть.

Ну, а смерть... А её просто нет.

Глубже бездны и крепче кремня

Твои корни мне в сердце вросли...

Дольше вечности, жарче огня,

Выше неба и шире земли.

Радимира, распахнув нарядный белогорский кафтан, раздвинула прорезь на рубашке и кормила грудью малютку. Золотые ободки в её глазах тепло мерцали в отсвете огня, взгляд то ласкал дитя, то устремлялся с любовью на Рамут-рассказчицу.

— Больше, чем что-либо на свете, — промолвила навья, прижав к груди мешочек с камнем. — Ничего выше и сильнее этого не существует ни в одном из миров.

— Северга достойна того, чтобы о ней знали, чтобы её помнили и чтили, — сказала старшая из кареглазых женщин, чья грустноватая, зрелая красота, принимая отблески пламени, сияла янтарём. — Немногие сердца удостаиваются такой удивительной участи — стать чудотворным самоцветом... А вернее, оно одно такое. Это чудо — священное и бессмертное, равное богам. — Смахнув с ресниц блестящую капельку, она добавила с тёплой дрожью голоса: — Для меня она, смертный воин, сильнее всех богов... Мне хочется, чтобы это место стало подобным Тихой Роще.

— Матушка всегда была против какого-либо шума вокруг себя, Ждана, — улыбнулась Рамут сдержанно. — А возвеличивать её и причислять к божественному лику... не думаю, что ей бы это понравилось.

— В моём сердце она стоит наравне с богами, — молвила Ждана с янтарным мерцанием тёплых глаз. — Её покой следует оберегать, но она не должна быть предана забвению!

— О, это вряд ли случится, — опустив взор к мешочку с камнем и снова с великой нежностью прижав его к груди, отозвалась Рамут. — Никто из смертных на земле не в состоянии ответить на эту любовь равноценной любовью... Это под силу лишь богам, в чьей любви она сейчас и покоится. Это — самое главное.

Малютка на руках у Радимиры пискнула и захныкала, и Рамут, тотчас повернув голову, устремила на неё материнский взор. Присев около женщины-кошки, она заглянула в личико ребёнка.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: