В первый год после смерти отца, пока Ойзеру нужно было произносить кадиш, у него еще был каждый день миньян в отцовском кабинете, где в орн-койдеше оставался последний свиток Торы. Несколько гонтовщиков, гончар, углежог, смолокур, деревенский меламед дважды[26] в день сходились из своих углов в дом Ойзера. С носовыми платками, повязанными на бедрах вместо поясов[27], с измазанными, закопченными от тяжелой, грубой работы лицами, они, протерев мозолистые руки о запотевшие оконные стекла[28], бормотали свои усталые молитвы и отзывались благочестивым «омейн», когда Ойзер произносил кадиш на помин души реб Ури-Лейви. Но через год они один за другим покинули Кринивицы. Первым ушли гонтовщики. Ойзеру никогда не везло в торговле лесом. Пока отец был жив, он каждый год снова выделял Ойзеру средства, чтобы тот еще раз попытал счастья. Теперь не было никого, кто мог бы дать денег. Гонтовщики покинули домик, который построил для них реб Ури-Лейви. Они оставили добрых несколько тысяч штук дранки, напиленные заготовки, щепу и кучи вьющейся стружки и ушли, забрав топоры, фуганки, кровельные ножи и стамески. Маля и Даля никак не могли вдоволь насмеяться, когда прицепляли к вискам древесные завитушки, которые выглядели как длинные раввинские пейсы.
— Ой, мини-шмини-бини. — Они, набожно раскачиваясь, изображали, как учат Гемору те «маленькие» ребе, которые когда-то заезжали в усадьбу.
Хана сердилась, глядя на глупые выходки девушек.
— Маля, Даля, как вам не стыдно заниматься такими глупостями, — говорила она с гневом и досадой. — Меня в вашем возрасте уже сватали, а вы, девки глупые, с ума сходите. Ступайте домой готовить уроки, меламед вас повсюду ищет…
Маля знала, что мать права, но продолжала хихикать аж до слез в своих больших глазах. Гнев матери был чрезмерным от обиды. Ей, удрученной холодностью мужа, казалось, что все насмехаются над ней, даже ее собственные дети.
— Всё ты, Маля, — пеняла она старшей дочери, — ты сама испорчена до мозга костей и Далю портишь… Перестань смеяться, говорю тебе. Что на тебя нашло? Нам что, так хорошо?
Маля знала, что мать права. Несмотря на то что она была только на год старше Дали и ни на волос не выше ее, младшая сестра смотрела на нее снизу вверх и повторяла все ее поступки. Маля понимала, что, как старшая, она должна быть для Дали примером в поведении, учебе и манерах. Она также знала, что в усадьбе всё далеко не безоблачно и что девушке в ее возрасте не пристало делать глупости и смеяться без умолку.
— Мама, — произносила она, обхватив себя за талию, — ну не сердись… Я больше не буду… Чтоб я так жила…
Она старалась всеми силами удержаться от смеха, стоявшего у нее в горле: специально вспоминала о деде, чтобы сохранить серьезность, больно щипала руку, но ничто не могло изгнать радость, которая выплескивалась из нее.
— Ну что я могу поделать, мама, если мне не удержаться, — выпаливала она вместе с новым приступом смеха, звонкого и здорового.
Даля как эхо вторила старшей сестре. Рассерженная и обескураженная Хана уходила со двора. Оглядываясь на пустой домишко, около которого валялось несколько грязных бумажных воротничков, оставшихся от исчезнувших гонтовщиков, она предчувствовала надвигавшееся на усадьбу глухое одиночество.
— Бегут, — печально бормотала она. — Каждый раз кто-то новый.
После гонтовщиков ушли смолокур и углежог. Остался только Ошер-гончар. Он был слишком беден, чтобы снять каморку в Ямполье, даже в самом бедном переулке, и остался в своем домишке на краю усадьбы вместе с семьей и глиняными горшками, которые он каждый четверг носил в корзине с сеном на базар в местечко. Теперь не только в будни, но даже по субботам в усадьбе не было миньяна. Заброшенный свиток Торы[29] стоял нетронутым в орн-койдеше в кабинете реб Ури-Лейви. Точно так же стояли в шкафах переплетенные в кожу книги на святом языке.
Для того чтобы учить Тору, у Ойзера не хватало ни времени, ни головы. Теперь он уже точно знал, что из всего состояния, которое приписывали отцу, наличными не осталось и ломаного гроша. Единственное, что осталось, это усадьба: строения, скот, лошади и телеги, да еще земля, сотни акров земли: глины, пески и торфяники, которые давали мало хлеба. И Ойзер набросился на землю, которая еще принадлежала ему, и вцепился в нее мертвой хваткой. Евреи-маклеры, из тех, что ездят к помещикам, смеялись над ним. Заложив руки за спину и помахивая тросточкой, с вечно праздным видом, они заходили в усадьбу, в дом, что-то вынюхивали, трогали стены и намекали на то, что за сходную цену, подешевле, они могли бы найти заинтересованных помещиков, которые захотели бы прикупить немного глины и песка, не в обиду будь сказано.
— Это не для вас, реб Ойзер, — уверяли маклеры, — вы здесь разоритесь… Это дело для «исавов»[30]. Послушайте, что вам люди говорят, и продайте землю… За те денежки, что вы получите, вы откроете мануфактурную лавку на ямпольском рынке и будете жить по-человечески.
Ойзер об этом и слышать не хотел. Во-первых, он должен был выполнить наказ, данный ему отцом на смертном одре. Во-вторых, он ненавидел торговлю, поэтому даже за лес не сильно держался. В мануфактурной же торговле, в расходах и доходах он ровным счетом ничего не понимал. В-третьих, он на дух не переносил ни Ямполье, ни его обывателей. Ойзеру, рожденному и выросшему в Кринивицах, теснило дыхание, когда требовалось провести несколько часов в местечке. Кроме того, он не умел обходиться с тамошними обитателями. Он больше бурчал, чем разговаривал с ними, и переводил дух только тогда, когда лошади выезжали на дорогу. В общем, Ойзер и слышать не хотел о том благоденствии, которое ему прочили маклеры.
— Не нужна мне никакая мануфактурная лавка на ямпольском рынке, — сердито буркал он маклерам. — Ступайте себе с миром, люди добрые, туда, откуда пришли.
В первое время он обходил свой большой земельный надел и по-хозяйски беседовал с десятком мужиков и баб, работавших в усадьбе. С блестящей черной бородой, незаметно подстриженной по краю так, чтобы она закруглялась, в белоснежном, выглаженном воротничке и с позолоченной цепочкой от полученных на свадьбу часов, переброшенной из одного кармана бархатного в крапинку жилета в другой, он пробирался среди картофельных гряд и хлебных полей, заливных лугов и глинистых пустошей и на помещичьем польском, грубо рокочущем и повелительном, командовал босоногими мужиками и бабами, чтобы те не ленились. Вскоре он отказался от помещичьего наряда, сперва — от выглаженного воротничка, потом — от бархатной жилетки, и сам стал участвовать в работе.
Следом за Ойзером, помогая ему в работе, смеясь и напевая, ходили обе дочери, Маля и Даля. Деревенский меламед возмущался, почему они не переписывают красивым почерком прописи, которые он для них написал. Мать глаза выплакала оттого, что среди крестьян и крестьянских девок ее дочки станут Бог знает кем. Она хотела научить их всему, что должна знать еврейская девушка из почтенной семьи, и прежде всего рукоделию: вышивать и плести, вязать и штопать. Девушки же не хотели ни переписывать прописи деревенского меламеда, ни вышивать цветы и листья на полотне. В веночках из белых полевых цветов на черных как смоль волосах, босоногие, в подобранных до колен платьях, они бывали повсюду наравне со всеми усадебными девками. Они вынимали яйца из курятника, поили телят около усадебного колодца, доили коров в хлеву и копали картошку в поле.
И даже по вечерам матери с трудом удавалось зазвать их домой. Каждый вечер хромой пастух Болек выгонял лошадей в луга, далеко-далеко, к самой границе поместья. На своей деревянной ноге, подкованной железом, старый Болек ловко управлялся с лошадьми. Спутав им передние ноги, чтобы они не разбрелись, он загонял их в заливные луга, где лошадей почти не было видно среди густой травы. Сам он усаживался на пригорке, вырезал дудочки из веток и играл длинные печальные пастушьи песни.
26
На публичную молитву приходят дважды: утром, на шахрис, и вечером, когда читают минху и майрев с небольшим перерывом.
27
Мужчина во время молитвы должен быть подпоясан. Обычно для этого используют специальный кушак.
28
Перед молитвой совершают ритуальное омовение рук.
29
Свиток Торы читают только в присутствии миньяна.
30
Исав, брат Иакова, считался предком европейских народов, то есть христиан.