Иветта, понимая, что грех нарушать такое очарование, предложила поменяться местами. Так она и очутилась в первом ряду вместе с местными знаменитостями. И это она, совсем недавно мывшая и натиравшая паркетные полы в Пале-Гарнье! А Уильям и Айша оказались на двадцать девятом ряду, высоко, очень высоко, очень близко к небу, сидя на маленьком облачке, отдалившись от всех, от сцены, на которой игрался спектакль. А внизу, перед эстрадой, служащей сценой, бушевал оркестр; гармоничные звуки едва ли долетали до их ушей.

Некоторые элементы декорации на сцене внушали мысль о пышности и элегантном интерьере – библиотека маркиза де Ла Форс, приемная монастыря кармелиток в Компьене. Мадам де Круасси, настоятельница, и Бланш, то есть Сара, переговариваются через двойную решетку. О чем они говорят? Этого никто не слышит, голоса, однако, красивые. И вдруг все сменилось больничной палатой, почему? Ах да, похоже, настоятельница больна. Она лежит в кровати, в изголовье стоит монахиня.

– Это Мария из монастыря Воплощения, – шепчет Айша на ухо Уильяму.

Кажется, та умирает…

– Проси прощения… смерть… страх смерти…

– Преподобная мать желает… Преподобная мать желала… желала бы…

Бланш падает на колени, зарывается лицом в покрывало, под которым покоятся останки той, что только что испустила последний вздох; в тот же момент вдалеке раздается звон колокола, молния прочерчивает небо. Все аплодируют. Все, кроме них; они даже и не думают об этом. Странно, здесь нет занавеса; не как в Париже или Лондоне: все происходит прямо на глазах. Слышится слово «антракт», произносимое рядом с ними туристами. Сейчас главное – не шевелиться, не нарушать очарования. Бессмысленные хождения взад-вперед, люди извиняются, окликают знакомых… Несколько раскатов грома…

Как и всегда, Эрнест Лебраншю отправился побродить за кулисами. Присев на корточки, он обмахивал пыль со своих туфель тряпочкой, которую дала ему одна из костюмерш. Подняв глаза, увидел Сару.

– Браво, вы были восхитительны.

– Спасибо, но прошу извинить, я должна подготовиться ко второму действию. Мне нужно побыть одной.

– Конечно. Не обращайте на меня внимания.

Удовлетворенный зеркальным блеском своей обуви, он встал и увидел мадемуазель Геропулос.

– Что вы думаете о спектакле?

– О, знаете ли, я не очень в этом разбираюсь. Я все время находилась здесь на тот случай, если вдруг понадоблюсь мадемуазель фон Штадт-Фюрстемберг. Мельком видела несколько фрагментов… мне кажется, они удались.

– Хорошо. Я вас покидаю. Надо задать несколько вопросов некоторым исполнителям. До скорого.

– До скорого.

Жилу был очень занят. Нужно было создать интерьер часовни, установить в центре открытый гроб с телом настоятельницы, зажечь вокруг него свечи и расставить по сторонам молитвенные скамеечки. Он взглянул. на небо: только что на лицо упала капля. Эрнесту пришлось поработать локтями, чтобы пробиться к своему месту рядом с друзьями, которые из-за толпы предпочли не вставать.

– Бертран, посмотрите программку, вот здесь. Это имя вам ни о чем не говорит?

– Жиль Макбрайен, заведующий постановочной частью.

– Это тот, из Парижской оперы. Вспоминаете его бороду, «конский хвост», сабо? Теперь его не узнать. Именно он в настоящий момент руководит работами бригад на сцене. Невероятно, не правда ли?

В человеке, отдававшем приказы в нескольких метрах от него, Бертран никак не мог узнать колосса, которого когда-то допрашивал в Париже.

– Посмотрите туда, Иветта, похоже, это Жилу.

– Надо же! Никогда бы не подумала!

Всматриваясь повнимательнее, инспектор начинал что-то припоминать. Ему даже казалось, что он уже видел его в другом месте. Да, точно, эта физиономия была ему знакома… «Ковент-Гарден!» Вечер премьеры «Кармен». Человек, пристально смотревший на его друга Жан-Люка! Именно так. На нем был черный элегантный костюм, но рост – под метр девяносто пять – выдавал его инкогнито.

– А что, красивый парень, – добавила Иветта. – Он потерял не меньше двадцати килограммов! Что ни говори, а фигура многое значит. Придется мне сесть на диету.

Бертран показал Жилу Жан-Люку, добавив, что находит странным и даже настораживающим его присутствие здесь. Что же делать?

– Тебе бы с Биллом о нем поговорить.

– Ты прав.

Спектакль возобновился с опозданием. Бертран повернулся было, чтобы сделать знак своему британскому коллеге. Но где же он? Невозможно разглядеть его среди незнакомых лиц. Уже совсем стемнело, приближалась гроза.

– Будет еще антракт? – спросил он у Эрнеста.

– Вряд ли, они доиграют до конца без перерыва. Лишь бы их не прервали. Похоже, будет ливень. Досадно, очень досадно.

– Камень отвалив, Лазаря ты воскресил… – исполняет речитативом Констанция.

– Упокой, Господи, душу ее и грехи отпусти… – вторит ей в молитве Бланш.

Сара фон Штадт-Фюрстемберг так сосредоточилась на том, что она должна петь и делать, что ей казалось, у нее появился двойник и не она, а он исполнял ее роль. Не любила она такого раздвоения. И несмотря на теплый воздух, несмотря на страстные диалоги, несмотря на глубину музыки и мистику места действия, она чувствовала в себе холодную сдержанность. Не было общности с залом, она отдалилась от него. Ни одной фальшивой ноты, не забыто ни одно слово, ни разу не ошиблась местом; ее игра была безупречной, но ничто не вибрировало в ней. Она будто потеряла душу. Подобно автомату, Сара проходила сквозь драму кармелиток, поворачивалась направо, налево, преклоняла колени, осеняла себя крестным знамением, но все это было лишено смысла. Сможет ли она выдержать до конца? Сможет ли достойно умереть? Она удивилась, услышав себя поющей в приемной монастыря, обращающейся к шевалье. Уже!

– Бог свидетель, мне не хотелось бы вас огорчать…

Он отвечает:

– Отец наш всегда считал, что здесь вам оставаться опасно…

Неужели реплика, написанная Бернаносом, была предостережением? О-пас-но… Эти три слога стучали в ее мозгу; дуэт, однако, продолжался, как ни в чем не бывало. Нужно взять себя в руки, не то можно скатиться в паранойю.

– Зачем вы, словно яд, влили сомнения в меня? От яда этого я чудом смерти избежала. Все правда: я – другая.

Был ли двойной смысл в этих словах? Может быть, параллельно и без ее ведома разыгрывалась другая драма?

– Там, где я нахожусь, ничто не может поразить меня.

– Прощай же, милая.

Сара почувствовала неодолимое желание встать со стульчика, на котором сидела. Сценарием это не было предусмотрено, но инстинкт подсказывал ей, что такой жест был бы оправдан. Тревога завладела Жан-Люком и Бертраном. А что, если они ошибались? А что, если Сара была не убийцей, а жертвой? И это значило, что убийца – Жилу? Разве он не скрыл от полиции информацию о кинжале, найденном в уборной дивы? Но это могло говорить и о том, что он хотел защитить ее, отвести от нее обвинения. Все это не лезло ни в какие ворота. И тем не менее каждый раз, когда происходило убийство или покушение на убийство, он всегда был там. Может быть, это совпадение, случайность, но такие предположения к делу не пришьешь.

Глухой угрожающий гул толпы вернул Бертрана к действу, разворачивающемуся перед ним. Пели:

– A! Ça ira! Ça ira! Ça ira![52]

Бланш вздрогнула при звуках этой революционной песни и выронила из рук статуэтку, изображающую Христа, голова которой разбилась о пол. Не зная почему, Сара испугалась, ее охватил необъяснимый, не поддающийся контролю страх. Ужаснувшись, будто совершила неосознанное преступление, она вскричала:

– О! Умер наш Христос! Нам остается только умереть…

Начиналось третье, и последнее, действие. Мать Марию, решительную и спокойную, окружили монахини. Все было разрушено и опустошено. С поразительным самообладанием настоятельница предложила своим дочерям дать обет мученичества. Жан-Люк схватил руку Бертрана, предчувствуя страшное. Эрнест невозмутимо и торопливо покрывал страницы своего блокнота неразборчивыми каракулями, не пропуская ни малейшей фальшивой ноты оркестра, ни малейшей ошибки исполнителей. Журналист был в ударе. От него ничто не ускользало, он одновременно присутствовал всюду – среди оркестрантов, в кулисах, на сцене, на всех скамьях амфитеатра, где никто не осмеливался даже кашлянуть. Молчание захваченной аудитории. Все находились во власти развертывающейся драмы. Сцена и зрители словно соединились электрическим током, напряжение которого непрерывно повышалось. Иветта, Эмма и Роберт затаили дыхание. Даже Уильям и Айша спустились на землю. Нараставшее напряжение достигло высшей точки, когда музыканты по знаку дирижерской палочки заиграли похоронный марш, провожающий монахинь навстречу их зловещей судьбе. Палачи в масках втащили на сцену пятнадцать гильотин. За настоятельницей и Констанцией следовали шесть кармелиток, за матерью Иоанной и сестрой Матильдой – пять других. С непокрытыми головами, коротко остриженными волосами, в длинных белых балахонах, они шли на свою Голгофу, вознося славу Богородице. Склонившись под тяжестью своего креста, они одна за другой становились на колени перед гильотинами. В невыносимом декрещендо, удвоенном оркестром под ужасающий рокот ударных в Одеоне Герода Аттика раздавался отчетливый стук падающего ножа: удар резкий, рубящий, безжалостный. Второй нож и третий упали невпопад, за рамками музыкальных тактов, но это было так реально, что при каждом смертоносном ударе не один зритель невольно поднес руку к затылку, непроизвольно пытаясь защититься. Акустика античного сооружения доносила эти страшные звуки до всех уголков амфитеатра. Четвертый удар, пятый, шестой. От них некуда было деваться: их звуки отдавались в каждой косточке черепной коробки, режущие, невыносимые. Седьмой, восьмой, девятый, десятый, одиннадцатый, двенадцатый, тринадцатый. Количество их увеличивалось, уменьшалась численность хора, но мощь его не спадала. Наоборот, каждый оставшийся голос брал на себя голос умолкнувший. Остался последний – голос Констанции:

вернуться

52

«Пойдет, пойдет!» (фр.) – Припев и название песни времен Французской революции.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: