Мы не разговаривали. Я несколько раз обращался к своему патрону, но он, видимо, этого не замечал, так как все время заглядывал в свой блокнот и твердил с отсутствующим видом: «Я умираю за то, чтобы Франция жила!»
Прибыв на место, мы со вторым секундантом отмерили шагами тридцать пять ярдов, а потом бросили жребий, кому выбирать позицию. Впрочем, это было сделано больше для проформы, при таком тумане шансы были равны. По окончании этих вступительных церемоний я подошел к своему патрону и спросил, готов ли он
— Готов! — воскликнул он сурово. — Пусть пушки палят! — И он еще больше выставил для обозрения свой могучий фасад.
Заряжали мы пистолеты в присутствии заранее назначенных свидетелей. По случаю дурной погоды мы произвели эту ответственную операцию при свете фонаря. Затем расставили противников.
Тут полицейские заметили, что на правом и левом флангах поля собралась толпа, и попросили дать им, время отвести неосторожных в более безопасное место. Просьбу уважили.
По приказу полицейских обе толпы расположились позади дуэлянтов, и теперь ничто не мешало нам приступить. Туман к тому времени еще более сгустился, и мы договорились со вторым секундантом, что, прежде чем давать окончательный сигнал, мы с ним аукнемся, чтобы противники хоть немного представляли себе, где искать друг друга.
Я вернулся к своему патрону и с огорчением увидел, что он начинает терять присутствие духа, Я постарался придать ему бодрости.
— Право, сударь, – сказал я, — ваши дела не так плохи, как вам кажется. Если судить по оружию, по ограниченному числу дозволенных выстрелов, по щедрой дистанции, по непроницаемому туману, а также тому дополнительному обстоятельству, что один из противников одноглаз, а другой косоглаз и близорук, мне кажется, что это столкновение может и не быть фатальным. Есть шансы, что вы оба останетесь живы. А потому подбодритесь: выше голову!
Речь моя возымела благотворное действие, мой патрон преобразился. Вытянув вперед руку, он сказал:
— Я снова я! Дайте мне оружие!
Я положил пистолетик на его ладонь, и он одиноко и тоскливо затерялся в ее необъятной шири. Мой друг уставился на него и задрожал. И, все так же уныло созерцая его, пробормотал надломленным голосом:
— Увы, не смерти я боюсь, а лишь увечья!
Я снова стал его подбадривать, и так успешно, что он произнес:
— Пусть трагедия начинается. Станьте же позади; не покидайте меня в этот торжественный час, мой добрый друг!
Я обещал ему. Затем помог направить дуло пистолета в ту сторону, где, как я догадывался, стоял противник, и посоветовал хорошенько слушать и руководиться ответным гиком моего коллеги секунданта. После чего я подпер мосье Гамбетту со спины и закричал во всю глотку: «Го–го!» Где–то далеко в тумане прозвучало ответное «Го–го!» Я тут же дал команду:
— Раз, два, три — пли!
Два слабых звука, вроде «тьфу! тьфу!», отдались в моих ушах, и в ту же секунду на меня обрушилась гора мяса. Но, несмотря на контузию, я все же уловил где–то над собой едва слышный лепет:
— Я умираю за то... за то... Проклятие! за что же я, собственно, умираю? Ага, Франция!..Я умираю за то, чтобы Франция жила!
Набежали врачи со своими ланцетами, исследовали в микроскоп каждый кусочек на телесах мосье Гамбетты и, к счастью, не нашли ничего, даже отдаленно похожего на рану. А в завершение последовала и вовсе умилительная и возвышенная сцена.
Оба гладиатора, заливаясь слезами гордости и счастья, бросились друг другу на шею; второй секундант обнял меня; врачи, ораторы, гробовщики, полицейские — все обнимали и поздравляли друг друга и плакали от счастья, и в самом воздухе носилась хвала и радость несказанная.
В эту минуту я, кажется, предпочел бы быть героем французской дуэли, нежели державным властелином. Когда волнение несколько улеглось, весь медицинский корпус устроил консилиум и после горячих споров пришел к выводу, что при добросовестном лечении и уходе я имею некоторые шансы выжить. Наибольшую опасность представляли внутренние повреждения, ибо сломанное ребро, видимо, проткнуло мне левое легкое, а многие органы были так сильно сдвинуты в обе стороны, что оставалось под вопросом, смогут ли они исправно функционировать в том непривычном окружении, куда они попали. После чего эскулапы положили мне лубок на сломанную в двух местах левую руку, вправили бедро и привели в порядок мой расплющенный нос. Все интересовались и восхищались мною; немало искренне расположенных людей сами подходили ко мне, уверяя, что им лестно познакомиться с единственным человеком, пострадавшим за последние сорок лет на французской дуэли.
Меня уложили в карету скорой помощи, и вся процессия, во главе со мной, двинулась назад; как приятно было в ореоле блеска и славы, чувствуя себя героем этого великого торжества, въехать в Париж и лечь в больницу.
Я был пожалован орденом Почетного Легиона. Впрочем, мало кому удается избежать этой высокой награды.
Такова правда о самом памятном в нашем веке столкновении двух частных лиц.
Что касается меня, то я ни к кому не имею претензий. Я действовал по своему разумению и сам несу вину за последствия.
Не хвалясь, могу сказать, что я не побоюсь встретиться лицом к лицу с любым французским дуэлянтом, но, будучи в трезвом уме, ни за что не соглашусь стать за его спиной.
Глава IX
Посещение оперы.— Оркестр.— Странное либретто.— Немцы— любители оперы.— Почаще бы таких хоронили.— В публике.— Подслушанный разговор.— Неблагосклонное внимание.
Как–то сели мы в поезд и покатили в Маннгейм смотреть «Короля Лира» на немецком языке. Лучше бы нам не ездить! Проторчали мы в креслах битых три часа, но так ничего и не поняли, кроме грома и молнии; да и это у них шиворот–навыворот, по особой немецкой методе: сначала гром, а потом уже молния.
Публика здесь примерная. В зале ни шороха, ни шепота и никаких других досадных, хоть и незаметных помех; каждое действие проходит в полной тишине, аплодируют не раньше, чем упадет занавес. В театр пускают с половины пятого, начинают ровно в полшестого; не проходит и двух минут, как все уже заняли свои места и слушают затаив дыхание. Один пассажир в поезде говорил нам, что каждая постановка Шекспира здесь событие и что спектакль, конечно, идет с аншлагом. Так оно и оказалось: все шесть ярусов были полнехоньки с начала и до конца, из чего явствует, что Шекспира любят в Германии не только кресла и амфитеатр, но и стулья в партере и галерка.
Другой раз побывали мы в Маннгейме на шаривари, то бишь — опере, именуемой «Лоэнгрин». Звон, лязг, грохот и дребезг стояли невообразимые. Слушать это было адской пыткой; моя память хранит эти впечатления рядом с тем случаем, когда мне пломбировали зубы. По некоторым обстоятельствам я не мог позволить себе встать и уйти; я сидел и терпел все четыре часа, но память об этих нескончаемых, изводящих, душераздирающих муках преследует меня и по сей день. То, что переносить эту казнь приходилось молча и не шевелясь, лишь довершало пытку. Я был заперт в закутке, огороженном барьером, вместе с десятком незнакомцев обоего пола и, следовательно, вынужден был держать себя в руках, хотя временами готов был стонать от боли. Когда визг, писк и завывание певцов, а также рев, грохот и взрывы пороховых погребов в оркестре, становясь все громче и громче, все ретивей и ретивей, все ужасней и ужасней, достигали особенной силы, я готов был рыдать, — но я был здесь не один. Сидевшие рядом со мной незнакомцы охотно простили бы подобное поведение человеку, с которого живьем сдирают кожу, но в данном случае непременно стали бы удивляться и злословить на мой счет, хотя я был именно в положении человека, с которого живьем сдирают кожу. Антракт после первого действия длился полчаса, можно было выйти и поразмяться, но я не решался на это, я знал, что не выдержу и сбегу. Следующий антракт, столь же долгий, пришелся часов на девять, когда я уже окончательно пал духом и хотел только одного — чтобы меня оставили в покое. Но отсюда не следует, что и прочая публика испытывала те же муки; отнюдь нет. То ли немцы по своей природе любят шум, то ли приучены его любить — судить но берусь, по видно было, что они довольны. Пока шла вся эта катавасия, они сидели с таким блаженным и умильным видом, точно кошка, которую гладят по спине; но только занавес падал, весь огромный зал вскакивал как один человек, в воздухе снежными хлопьями мелькали носовые платки, и стены сотрясались от шквала рукоплесканий. Я не мог этого понять. В зале, разумеется, было немало людей, которых ничто стороннее здесь не удерживало, а между тем публики в ярусах не убывало. Все это явно нравилось им.