Но последним данным науки, муравей ничего не припасает на зиму. Уже это должно чувствительно отразиться на той популярности, что создана ему литературой. Муравей трудится, только когда за ним наблюдают, да и то при условии, что наблюдатель — человек с простодушно–доверчивой физиономией натуралиста и что он все время что–то строчит в своей записной книжке. Но это форменное очковтирательство, и в воскресных школах муравью не будет больше доверия. Муравей не разбирает толком, что годится, а что не годится ему в еду, – но это же форменное невежество, и оно крайне повредит ему в глазах всего света. Муравью достаточно обойти вокруг пня, чтобы потерять дорогу домой, — но это же форменное слабоумие; и поскольку сей позорный факт установлен, ни один разумный человек не станет больше уважать муравья, и ни одна чувствительная душа не станет с ним носиться. Хваленое трудолюбие муравья объясняется исключительно тщеславием и никакого эффекта не дает, поскольку он никогда не доносит до дому того, над чем хлопочет. А это и вовсе губит его репутацию и полностью сводит на нет его значение как могучего морального фактора, раз ни один лежебока им больше не пленится. Удивительно и уму непостижимо, что такому лицемеру удавалось водить за нос многие нации, да еще в течение многих веков, и что никто до сих пор не разоблачил его.
Муравей силен, но нам попался еще один пример незаурядной физической силы там, где раньше мы ее не замечали. Гриб–поганка, достигающий за одну ночь своего полного развития, взрыл и поднял в воздух слежавшийся слой сосновых игл и грязи вдвое больше себя объемом и поддерживал его в воздухе, как столб поддерживает навес. Десять тысяч поганок могут, стало быть, поднять на воздух человека. Ну а толку–то что?
Весь день дорога вела нас в гору. Когда же часов в пять или в половине шестого мы поднялись наверх, густая завеса зелени вдруг раздвинулась, и мы увидели глубокую красивую лощину, а дальше обширную панораму лесистых гор; их вершины сверкали на солнце, а изрезанные ущельями склоны тонули в лиловатой мглистой дымке. Лощина, лежавшая у наших ног, по названию Аллерхейлиген, в верхней своей части представляет зеленую поляну — чудесное место для уютного, спокойного человеческого гнезда, удаленного от мира с его суетой, и, разумеется, монахи в свое время не преминули его высмотреть: лежащие перед нами живописные развалины их церкви и монастыря свидетельствуют о том, что и семьсот лет назад священники с безошибочным чутьем прибирали к рукам все лучшие уголки и местечки, как они это делают сегодня.
Сейчас эти развалины теснил большой отель, бойко промышляющий за счет летнего туризма. Мы спустились в ущелье и отлично пообедали, если не считать того, что форель была отварная. Немцы, будучи предоставлены самим себе, непременно отварят вам форель, равно как и все другое, что попадется под руку. Кстати, это довольно веский довод в пользу теории, что первыми поселенцами на диких островах у берегов Шотландии были немцы. Несколько лет назад в виду одного из таких островов разбилась шхуна, груженная апельсинами, и мирные туземцы оказали капитану столь ревностную помощь, что он предложил им взять себе сколько угодно апельсинов. На следующий день капитан спросил, как им понравились апельсины, на что те, покачав головой, отвечали:
— В печеном виде их не укусишь, но и вареные они не больно съедобны, голодный и то не позарится.
После ужина мы спустились вниз по лощине. Это — живописное местечко, сочетающее красоты лесного пейзажа с романтическим очарованием суровых скал. По дну ее с ревом бежит прозрачный ручей, змеится между высокими утесами и, вырвавшись из теснины, низвергается рядом водопадов. Миновав последний водопад, не забудьте обернуться: вы увидите цепь пенистых сверкающих каскадов, расположенных лестницей о семи ступенях, — картина столь же величественная, сколь и неожиданная.
Глава XXIII
Мы отравляемся в дневной поход.— Рассказы на прогулке.— Никодимес Додж.— Поиски работы.— Скелет Джимми Финна.— Неожиданная популярность.
Мы были уверены, что теперь, сделавшись опытными ходоками, за день доберемся до Оппенау, и на следующее утро после завтрака выступили в поход, чтобы засветло добраться до цели. Дорога все время вела под гору, к тому же стояла чудная летняя погода. Mы завели свой шагомер и не спеша двинулись вперед по лесной просеке, с наслаждением вдыхая благоуханный утренний воздух, глотая его полными глотками и чувствуя, что ничего нам больше не надо, как только всю жизнь вот так, налегке, идти и идти в Оппенау, а придя, пускаться в этот путь снова.
Прелесть таких прогулок заключается не столько в самой ходьбе и постоянной смене впечатлений, сколько в приятной беседе. Ходьба размеряет работу языка и горячит мозг и кровь, дорожные виды и лесные запахи незаметно, исподволь поднимают настроение и тешат глаз и душу; но самое большое удовольствие доставляет беседа. Не важно, о чем говорить — о пустяках или о высоких материях, не в этом дело, лишь бы вволю молоть языком и чтобы тебя сочувственно слушали.
А какую кучу разнообразнейших тем могут переворошить два–три человека за день такого странствия! Разговор ведется самый непринужденный, одна тема сменяет другую, ничто не заставляет вас пережевывать одно и то же, пока вы сами себе не осточертеете. В то утро мы за первые пятнадцать — двадцать минут обсудили все, в чем знали толк, а потом выплыли на широкое заманчивое раздолье вопросов и тем, в которых разбирались весьма слабо.
Гаррис уверял, что писатель — будь он хоть семи пядей во лбу, — если заведет скверную привычку нанизывать цепочкой глаголы, так он уже от нее ввек не отстанет. Привыкнет человек говорить: «Я попросил его постараться научиться не приходить так поздно», когда можно сказать просто и внятно: «Я попросил его не опаздывать», — и уж этому человеку ничего не поможет. Гаррис уверял, что таких примеров полно в любом номере любой газеты, выходящей на английском языке, и чуть ли не в каждой издающейся у нас книге. Он будто бы находил их даже в грамматике Керкема и у самого Маколея. Гаррис считал, что для взрослого человека подобные обороты так же малообязательны, как молочные зубы [17]*.
И мы перешли к зубоврачеванию. Я сказал, что, по моим наблюдениям, рядовому человеку не так страшна серьезная операция, как удаление зуба, и что в кабинете зубного врача больше крику, чем в хирургической палате. На это Гаррис философски заявил, что всякий нормальный человек и в том и в другом случае посовестится кричать при публике.
— Когда наша бригада стояла лагерем на Потомаке, — продолжал он, — мы порой слышали нечеловеческие вопли. А это означало, что в зубоврачебной палатке у какого–то несчастного рвут зубы. Но вскоре наши зубодеры приняли меры: они перенесли свой прием на свежий воздух. С тех пор крики прекратились — то есть крики тех, у кого удаляли зубы. Ежедневно в часы приема перед зубоврачебным креслом собиралось человек пятьсот солдат, чтобы поглазеть на операцию и оказать товарищу посильную помощь; и стоило зубному врачу наложить щипцы на больной зуб и потянуть, как каждый из пятисот каналий хватался за щеку и давай прыгать на одной ноге и реветь по всю глотку. Волосы вставали дыбом при звуках этого дружного и нестройного, этого душераздирающего кошачьего концерта! Перед такой обширной и горластой аудиторией ни один страдалец и пикнуть не посмеет, хоть голову у него оторви. По словам наших врачей, не раз бывало, что пациент, как бы скверно ему ни приходилось, едва сдерживал смех, и ни разу не случалось, чтобы кто–нибудь пикнул,—с той поры как наши медики стали давать эти сеансы под открытым небом.
От зубных врачей мы перешли к врачам вообще, от врачей вообще — к смерти, от смерти к скелетам, — и так, одна тема с логической необходимостью сменялась у нас другой, пока скелеты не вызвали из мрака забвении некоего Никодимеса Доджа, вот уже двадцать пять лет как погребенного и мирно покоящегося в бездонной могиле моей памяти. Когда я еще мальчиком служил в типографии и штате Миссури, к нам как–то забрел длинный, нескладный белобрысый юнец лот шестнадцати, этакий неотесанный оболтус в рабочих штанах, и, не вынимая рук из бездонных карманов и не снимая древних останков шляпы, поля которой унылыми лохмотьями, подобно изъеденным листьям капусты, свисали ему на глаза и уши, равнодушно огляделся, навалился бедром на редакторский стол, скрестил ноги в грубых башмаках, нацелился сквозь щелочку в верхних зубах на муху в дальнем углу, убил ее наповал и спросил, не смущаясь: