На второй день пути ее вдруг ужаснула мысль, что она может быть беременна. Мысль об этом теперь показалась ей до того невыносимо стыдной, что ее стало тошнить. Пришлось остановить машину в каком-то жидком, уже обыкновенном лесочке недалеко от Тулы, она ушла в кусты, и ее вырвало. На этом, правда, и кончилась, к счастью, ее беременность. Она очень не хотела думать, но какая-то ищейка в ней шла по следу. Вдруг она вспомнила и поняла настоящий смысл случайно подслушанных слов Натоптышевой: «Ну, уступи! Ради меня, слышишь? Будь милым кротиком!» Среди общей суматохи и двусмысленных шуток того дня она не поняла ничего, как глухая. Теперь вдруг все стало ясно: они были на «ты», Андрей был «кротиком», и сказано-то это было втихую, и было вовсе не хохмой. Просто у них были старые отношения, и потому, вероятно, Натоптышев так покорно и мрачно вел свою машину от самой Москвы, следом за ними.
Это ничего не прибавило, раз все равно все было кончено, до того кончено, что она могла даже терпеть его присутствие, сама старалась не проговориться, даже как бы задобрить его, чтоб как-нибудь дотерпеть до минуты, когда между ними захлопнется дверь ее городской квартиры.
Она и дотерпела. Наверное, нелепо было так ему ничего не сказать определенного, но что-то вроде временного паралича мысли и воли охватывало ее в эти дни, похоже на спасительное бесчувствие обморока при встрече с чем-то, чему сознание отказывалось верить.
Если б какой-нибудь дотошный следователь стал ее допрашивать — что же, собственно, случилось? Что именно она видела? — она не могла бы четко ответить на его вопросы. Как это ни странно, она долгое время не могла отчетливо представить себе, что именно произошло. Но негатив моментального снимка того, что она увидела внутри кабины — помимо и даже против ее желания, оказывается, хранился где-то на дальних задворках ее сознания. И только целые месяцы спустя отпечаток этого негатива вдруг мало-помалу стал проявляться с полной отчетливостью: вот это темное неясное, оказывается, спина, это запрокинутое светлое пятно — лицо, а это нога. Она наконец увидела то, чего не смела увидеть сразу. Все, что там происходило. И тот мгновенный вывод, что «все кончено», ей подсказало просто то, что она поняла, угадала сразу же... Дело ведь не в том, что «было», а в том, что, оказывается, такое могло быть. А раз могло, не все ли равно, как и когда произошло.
Потом были долгие месяцы освоения происшедшей для нее полной перемены в жизни. Точно очутившись в незнакомой опустевшей стране, она осматривалась, привыкала и думала: вот, значит, как мне придется теперь жить.
Все ее недолгое прошлое, связанное с Андреем, все эти пугливые надежды, доверчивые восторги, беспамятное забытье ее влюбленности — теперь представлялось временами далекого детства, о котором она, повзрослевшая, уже не совсем молодая женщина, вспоминает с усмешкой, снисходительной, отчужденной.
Только в ожидании неизбежной встречи ей поневоле пришлось пережить всплывший, как жижа из засорившейся вдруг канализационной трубы, весь этот трагикомический, фарсовый, водевильный кусок ее прошедшей, нет, не прошедшей, а отрезанной, отшвырнутой от себя жизни.
Собака, которая всю ночь, то и дело просыпаясь и переставая сопеть, приглядывала за Юлей, все не встававшей из-за стола, вдруг оживилась, подняла голову и, одним прыжком соскочив с кресла, бросилась к двери.
Только тут Юлия сообразила, что ночь прошла и уже сереет зимний рассвет за окнами. Уже слыша, как поворачивается ключ в парадной, проковыляла, хромая на затекшую от долгого сидения ногу, стараясь ступать на цыпочки, к себе в комнату.
Собака, повизгивая от восторга, приплясывала и суетилась в передней.
Выждав минуту, Юля бодрым голосом окликнула:
— Явился? Будем пить кофе?
Инспектор сидел на корточках и обеими руками гладил лохматую мордочку собачонки, которая, зажмурясь, замерла, прижавшись к его колену. Так они здоровались при его приходе, когда никто не видел.
— Кофе? — Просто поразительно, до чего приятно, когда у тебя за спиной закрыта дверь, не надо ловить в зеркальце любого неожиданного движения на заднем сиденье, прислушиваться сквозь гул мотора к постороннему шороху, гладить дружелюбную морду шершавого приятеля и вдобавок услышать: «Кофе?» Душа отдыхает.
— Ну, брат, да ты сам не свой! — искренне изумился Дымков.
Они сидели и курили поодаль от накрытого, с пирогами и разноцветными настойками, стола и ждали, когда Зина притащит, как обещала, Юлию.
— С чего это ты вообразил?
— Твоя душа охвачена... Как правильно сказать: сметение или смятение? Сме... — похоже на сметану, а смя... на яйцо всмятку.
— Ничем моя душа не охвачена. Ни сме, ни смя. Даже едва ли она у меня есть.
— Ну, как знаешь. Я не набиваюсь. Тебе видней.
— Чего мне волноваться. Это Зинка по своему нахальству вообразила. Конечно, она и не подумает сюда приходить.
— Что-то лестница скрипит, — замер, прислушиваясь, Дымков.
Дом был очень старый, крепкий, двухэтажный сруб. Вероятно, чья-то загородная дача в древние, дореволюционные времена. Потом битком набитый жильцами жилой дом, а теперь назначенное к сносу строение, из которого уже выехали почти все жильцы, только бабка Дымкова все еще отказывалась от двухкомнатной квартиры и, хотя срок уже надвигался, упиралась и капризничала, не желая расставаться с расписной изразцовой печью. Она была к ней очень привязана. На каждом изразце плыл синий кораблик с распущенными парусами, целый флот синьковых корабликов плыл по всему зеркалу печи, и от них веяло благодатным жаром на всю комнату. Летом печка была прохладная — кораблики холодили руку, когда она их касалась. В жизни у бабки не было такой красивой печки, за которой и ухаживать было приятно, и поругать, и попрекнуть можно, если вздумает дымить. Менять ее на отопление с какими-то железными трубами ей ужасно не хотелось. Тому, кто не знал, сколько намучилась бабка Наталья за свою, без малого восьмидесятилетнюю, деревенскую, а потом поселковую жизнь от плохо сложенных печей, — ее печная привязанность, конечно, показалась бы смешной. Но Дима ее, видимо, понимал. Он даже обещал, когда начнут ломать печку, отбить двенадцать корабликов и пристроить их один к одному куда-нибудь на новой квартире. Бабка отмахивалась и злилась на такое нелепое утешение, но ей все-таки было приятно, что он ради нее может натворить глупостей, а пожалуй, и вправду приволочет за собой кораблики. Зная его характер, она верила, что он все так и сделает, и вдруг, представив себе на ненавистной новой квартире пристроенные где-нибудь в углу, где у людей бывает печь, дюжину аккуратно выложенных Димкой изразцов, втихомолку усмехалась...
Юлия все-таки пришла. Задержалась на кухне, пока Зинка знакомила ее с бабкой, затем они вместе вошли в комнату. Дымков, как хозяин, чопорно склонив голову, представился и, пропустив гостей вперед, за спиной у Юлии сделал почтительно-изумленное лицо, очень явственно округлив рот, изобразил «о!». Это означало удивление и уважительное восхищение.
Андрей этого не заметил. У него просто упало сердце, когда она вошла. Очень трудно тому, кто сам не испытал, объяснить, как это бывает, когда падает сердце: что-то в тебе обрывается — и все меняется. Только и всего. Вот была обыкновенная комната ожидания. Она вошла, и комната стала совсем другой — захватывающе интересной комнатой, где идет живая жизнь с волнением, страхом и радостью, опасностью и надеждой. Очень хорошо, что тут были Дымков с Зинкой.
Поздоровались, не зная, нужно ли протягивать друг другу руки. Протянули, и оба не почувствовали касания.
— Нет! — негодующе сказала Юлия, когда Дымков налил всем водки.
Но тут, приглаживая на голове сингапурский платочек, вошла бабка Наталья, сказала: «А ну-ка, моего пирожка!» — и, не присаживаясь, первой взялась за рюмку.
«Да, впрочем, почему же, может, так и проще будет», — подумала Юлия и выпила.
Зинка с Дымковым занялись своим каким-то непритворным разговором, как будто отстранились, так что они с Андреем остались как бы наедине.