Зато ее ответ он здорово услышал и запомнил.

Обернулась беззаботно-вопросительно, будто стараясь припомнить и не могла, пока он все еще бубнил свое, и вдруг как бы припомнила, очень вежливо пояснила:

— А это уж вы администратору скажите, — и, беспечно отвернувшись, оживленно вмешалась в разговор Эраста Орестовича с Наборным.

Стыд, отвратительный, от которого тебя вдруг передергивает всего, точно от приступа лихорадки. Эти унизительные, постыдные в своей невнятности собственные слова, которых милосердная память не давала ему отчетливо вспомнить. Какая подлая мразь сидит в человеке, что толкала его к этому крыльцу, заставляла бормотать черт-те что, точно он повиниться зачем-то пришел, прощения просить?.. чуть ли не помириться! Вот именно: ведь никак он помириться на прощание приполз?

От одного воспоминания его так передернуло всего, что он даже с тропинки сбился. Занесло прямо в гущу зарослей высокого папоротника.

Тут он опомнился. Во всяком случае, на убыль пошло. Шуршали, цепляясь за ноги, папоротники, в лесу уже наплывали сумерки. Деревья стояли и ничего не знали, и перед ними стыдиться было нечего. В лесу и сам стыд стал выдыхаться понемногу. «Да черт с ним... Да черт с ним... — повторял он про себя, наполовину вслух. — Да оставьте вы меня все в покое!..» И чувствовал, что «они», эти неопределенные «они», весь свет, может быть, в них сошелся — постепенно оставляют его в покое.

Предночные, неслышные днем запахи леса и трав медленно ползли в воздухе. Стремглав в сумерках пронеслась между стволов черная птица, другая. Знакомые три куста можжевельника, похожие на человеческие фигуры, возникли в стороне, на своем месте. Все было на своем месте, ничего не изменилось в мире от каких-то слов, разговоров. Корежившее его ощущение позора, досады, злобы на себя утихало, гасло в ночной сырости.

Бархан вышел к нему навстречу, сел и сидел, смотрел и ждал. Потом обошел вокруг и легонько толкнул сзади плечом, точно загонял его в дом.

Всю ночь он лежал, курил и думал, нет, правильнее сказать, само как-то думалось. Без всякого участия его воли, в нем происходила всю ночь работа, и к утру оказалось, не зря. Он как-то позабыл себя, забыл свои слова, свой вид, свое участие в прошедшем дне — все позабыл, то есть отделился от всего этого. Осталось только одно: она стала его прошлым, невозвратным прошлым, и прошлое-то и было его единственной собственностью, а самого себя в своем прошлом он как бы переставал видеть, и ему стало легко и просто.

Как только он позабыл о себе, то есть о том, как он выглядел, стеснялся или старался себя выставить в не очень уж невыгодном свете, как только все это отпало, осталась одна она и, перестав участвовать, касаться его жизни, стала милым, принадлежащим ему полностью, воспоминанием. Существовала реально, присутствовала в его жизни, и он мог вспоминать ее странную улыбку, ее налитые светлой влагой глаза, ее слова и гривку волос, плескавшуюся у нее по плечам, когда она вприпрыжку сбегала, боком, по ступенькам лестницы. Теперь, зная, что он ее никогда даже издали не увидит, он дал себе волю: с нежностью дотронулся до ее пушисто-тоненького платьица кончиками пальцев, и почти ощутил его нежную пуховую мягкость, и, лежа в своей избе, закинув руки за голову, вслух повторил: «О милая», и засмеялся от радости, нежности и благодарного удивления, что вот есть такая на свете.

Он давно чувствовал себя гораздо старше своих сорока с лишним... да что, собственно, можно отсчитывать по цифрам? Твердая уверенность в законченности своей неизменной, установившейся, замкнутой, завершенной жизни ничуть в нем не поколебалась. Напротив, когда знаешь, что жизнь твоя уже сложилась и ее нельзя переиграть сначала, да и не желаешь этого нисколько, — к тебе приходит это знание: владеешь только тем, что в тебе самом. Все остальное, стоящее, к чему стремился, чем всю жизнь мечтал овладеть, — все как будто в самый миг овладения рассыпается в пыль. Ничем не владеешь навечно. Наверное, таков закон, быть может, для других оно не так, может, они достигают, владеют и, потирая руки от удовольствия, услаждаются своей достигнутой мечтой. Удачи им! Счастливого пути! А он уже остается при своем. Все, что мое, при мне, и вот еще она! Теперь она ведь тоже с ним останется в лесу. Может, навсегда? Кто знает? Пойдут проливные дожди, потом выпадет первый снежок, прилипающий к подошвам, оставляя черные следы на побелевших тропинках, потом сугробы завалят дом до середины окошка, и Бархан поскребется со двора к теплу, к печке, к трещащим дровам, и еще много будет темных ночей до января и после января, и в феврале только начнет светлеть понемногу к новому лету... Много времени у него будет вот так лежать и вспоминать все снова и снова.

С утра, как всегда, он сразу же пошел в обход вместе с Барханом. Ветер переменился, и тусклый запах гари из лесу с того берега стал едва слышен. Высокие фиолетовые цветы — может, это были дикие ирисы? — уже совсем завяли. А мелкие желтенькие, вроде ноготков, цветут вовсю — от них по всему лесу земля как желтым ковром покрыта. Конечно, это смешно, что он, лесник, вовсе не знает никаких названий цветов. Да какая разница? Конечно, он городской человек. Бывший городской. Деревья-то он теперь отлично знает, и больную кору отличит с первого взгляда, и всякую нечисть вроде непарного шелкопряда — это он не пропустит, а цветы в каждой губернии по-своему называют. «Что, роза бы иначе пахла, когда б ее не розой называли?..» Ага, это высказывание Шекспира по поводу необоснованных переименований... Мельком он вдруг припомнил то, что с ним было в городе позавчера, и вдруг сообразил, что не позавчера, а третьего дня это было. Собственно, это совершенно все равно. Скоро это будет в прошлом месяце. Потом в прошлом году. Время идет, но для него-то оно ничего не меняет. А воспоминания не такая вещь, чтоб за них когда ни попадя хвататься. Нельзя. Захватаешь пальцами, как мокрый негатив, и испортишь изображение. Уж что другое, а это он изучил: как с ними обращаться. Ночь лучше всего, когда свежая голова. Тишина, и вот тогда... как отпечаток в ванночке с проявителем, возникает одна неважная деталь, бледные штришки, и наконец, яснее и яснее из покачивающейся воды при таинственном красном свете дыбом под крылом самолета чугунные черные кони... А сейчас обход, день, работа, лес. Может, дождик собирается. Хорошо бы, ради пожара на той стороне реки...

К вечеру дождик стал действительно накрапывать. Хилый, реденький, нерешительный, совсем не такой, какого ждали на пожаре.

Он вспомнил, что накануне постирал бельишко, и оно висит теперь на веревке у дома и не очень-то сушится. Может быть, из-за этого он бессознательно чуть-чуть сократил маршрут очередного обхода? Солнце тихо догорало высоко на верхушках сосен, а внизу, у подножья леса, уже было сумрачно, когда он возвращался домой.

Бархан, бежавший впереди, вдруг замер как вкопанный и стоял не двигаясь, пока он его не нагнал. Тогда, свернув с тропинки, бесшумно, напрямик, как будто почуял дичь, помчался в сторону дома. Он никогда не лаял и теперь, вернувшись с разведки, молча всем видом очень понятно показал: там что-то есть, надо быть настороже, пойдем вместе. И пошли к дому теперь рядом.

На полянке у сторожки творилось что-то странное: во дворе дымил костерчик, и Наборный раздувал его взмахами развернутого газетного листа. Женщина с высоко засученными рукавами наткнула кусочек мяса на шампур и полезла рукой в кастрюльку, стоявшую на крыльце, за новым куском. У колодца топтался молодой человек в прекрасном светло-сером спортивном костюме, а Марина Осоцкая энергично вертела ручку колодца, наматывая цепь.

— Ну давай я! — капризно ныл молодой человек, опасливо протягивая руку, но Марина неожиданно ловко нагнулась, подхватила ведро и, не расплескав ни капли, перелила из него воду в другое, стоявшее на земле.

Дверь в дом была полуоткрыта. Выстиранные рубахи, трусы и наволочки, высоко подпертые шестом, красовались поперек всего двора на веревке. Тынов с Барханом постояли у калитки, наблюдая, как тут хозяйничают посторонние. Их долго никто не замечал. Наконец газета в руках у Наборного с треском разорвалась, он швырнул ее себе под ноги и закричал:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: