Он замолчал, чувствуя тепло ее дыхания сзади, у самого уха, слышал напряжение ее затаенного, замершего внимания.
— ...и между прочим, — услышал он свой чрезмерно сухой, скрипучий голос, — между прочим, у него никакой родни фактически не было. С детства. Он да сестренка. Он и воспитывал ее. И уже под конец блокады ему удалось побывать в Ленинграде... Два дня, двое суток, он около нее просидел и видел, как люди тихо и долго умирают от голода... Нет, им уже дают еду, а поздно, им уже не надо... не помочь все равно... Мы потихоньку собирали ей шоколад из неприкосновенного запаса в надежде, что вдруг у него получится такой рейс, и он ей отвезет... и он ей привез, она подержала его даже в руках, улыбнулась...
Уже начался подъем, точно они выходили на другой берег, и папоротники становились все мельче, шуршали уже ниже колен.
— А потом? — умоляюще спросила она.
— Я же сказал. Двое суток. А потом? Ему улетать, конечно.
— А она? Она? Неужели...
— Да про что я вам говорю, — сказал он, не оборачиваясь, и они ступили на тугую тропинку соснового леса.
Когда все столпились, влезая по очереди в машину, присмиревший Викентий вяло стал умолять бросить его в лесу.
— Я перестаю себя здесь чувствовать подонком, — голос его звучал трогательно, задушевно. — То есть чувствую, но я себе не так противен.
Его втащила за руку в машину Антоша.
Осоцкая, прежде чем сесть за руль, сказала:
— Спасибо вам. — И, спокойно потянувшись, поцеловала в уголок губ. — Простите.
Потом она дала машине задний ход, уверенно развернулась на просеке, включила фары и, высунув руку, на прощание помахала из окошка левой рукой.
Свет качнувшихся фар плеснул на тесную стену кустов и сосен, и они, как будто ожили на мгновение насильной мертвенной жизнью, окрасились зеленью и тотчас снова утонули в темноте...
Рубиновые огоньки замелькали между стволов, убегающий свет фар еще секунду брезжил бледным заревом на шоссе, и вот уже осталось только затихающее в воздухе жужжание.
«Вот и все, — подумал он, повторил вслух и усмехнулся, — Вот и все!»
Медленно шел он обратно к своему дому. Странно было одному, как всегда, идти лесом по той самой тихой тропинке, где только что они с шумом и разговорами проходили всей компанией. Тут она, точно девчонка, которая боится отстать, поспевала за ним, толкала нечаянно сбоку, чтоб заглянуть ему в лицо или лучше расслышать, а он точно в первый раз с живым человеком почему-то заговорил о том... выговорил корявыми словами то, что надежно замкнутое лежало у него на душе, неотступно давило холодным камнем. И вот, хотя ничему этому, конечно, нельзя придавать никакого значения, осталось такое чувство, будто он сам позволил ее теплым рукам прикоснуться к камню, и тот стал не то чуточку мягче, не то теплее...
Он шел все медленнее, не замечая, что иногда вдруг начинает бессмысленно улыбаться в темноте. Вдруг вспомнил: был один момент, когда она даже положила руку ему на плечо, чтоб не споткнуться или не пропустить ни слова из его разглагольствований. Подумать только, как он разболтался!.. Только про девочку он, конечно, не сказал ей больше ни слова. Этого только не хватало! Все равно не объяснить никому, да и знать никому не надо, не надо!..
Ах да! Было вот еще что! Очень милое движение: как чутко она уловила этот момент прощания насовсем! Что-то подсказало ей как очаровательно, непринужденно поставить последнюю точку. Оставить ему в подарок на память «простите... спасибо» и легкое, мгновенное прикосновение губ. Немногого ей это стоило, конечно, да вот угадала же она, что оставляет ему память навсегда. Угадала, что все оставит ему, совсем чужому здоровенному болвану, которому еще, наверное, долго придется доживать остаток неудавшейся жизни... на долгие годы оставила ему в лесной чаще свое дыхание, слова и все, что не объяснишь словами, — свое живое, прелестное лицо, улыбку, звук голоса.
Странно, что некоторые люди этого не понимают: увидел ты картину — там написаны горы, облака, лица людей, корабли, черные кони, Мадонна — ты долго стоял и все разглядел и понял. Разве нужно после этого стащить ее со стены и унести к себе, чтоб она стала твоей собственностью? Что за чушь! Она уже вошла в твою жизнь и останется с тобой, раз ты познал ее, всю ее прелесть, на чьей бы стене она ни висела!.. «Ах, вероятно, я просто из тех собак, что, добыв себе кость, несут ее к себе в укромный закуток, чтоб там, где никто не видит и не помешает, разгрызать ее с обеих сторон понемногу, наслаждаясь в одиночестве».
— Вот и все! — повторил он, спускаясь в заросшую папоротником низинку, и опять не удержал улыбки при мысли, что никогда больше это папоротниковое озерцо не станет таким, каким оно было до того, как они прошли через него рядом, вместе. С каким-то веселым отчаянием он слышал сухой шелест перистых веток, раздвигаемых на ходу, и повторял: «Вот и все!»
Потом, уже лежа в сторожке, он курил и все думал: скоро кончится осень. Прилетят пушистые легонькие снежинки, нерешительно начнут садиться далеко друг от друга на ветки, на травинки, на черную землю, точно раздумывая, остаться ли здесь, не улететь ли дальше? К утру они ровным пуховым слоем побелят поверху траву, и кусты, и сосновые ветки, застывшие в безветрии. Снег будет все идти и идти, и на морозе, в сухие солнечные дни иногда он будет сухо блестеть, как бертолетовая соль, которой посыпают игрушечные детские елки, по подмерзшему насту, слепящему глаз, побегут завивающиеся змейки, водовороты сухой поземки, и наконец валом повалит, наметая сугробы, пахнущий сырой свежестью, могучий снегопад, в котором наполовину утонет забор и окошки дома.
Все в порядке. И с этой самой минуты все, что с тобой произошло сейчас, сегодня начнет отодвигаться в то самое «давным-давно», где остался нетронутым островок его прошлой жизни, где ничего не меняется, не утихает, не выцветает... Все останется при нем здесь в тишине, где ничто не помешает ему быть с теми, кто ему единственно дорог... Палагай... Соня... а вот теперь и эта, откуда-то взявшаяся чужая Марина Осоцкая, ненароком ступившая, ничего не подозревая, на самый краешек его неприкосновенного островка. И, главное, прекрасно, что никогда она не узнает, не заподозрит, что ступила, вот что хорошо!
В те незапамятные времена, когда еще не было войны. В те неправдоподобно далекие времена, до войны, была комната в Ленинграде на Фонтанке, где жили Степа Палагай с младшей сестренкой Сонькой. Вся их семья была — они двое. Когда-то, лет трех, мать сунула Соньку в удивительно скверный детдом около Старой Руссы, а сама вышла замуж и уехала куда-то совсем. Степану в то время было не больше четырнадцати, однако он по какой-то липовой справке работал как взрослый на деревообделочном комбинате в Ленинграде. Он приехал навестить сестру в Старую Руссу, сразу же разобрался, что к чему. Вскоре он вытащил и увез опаршивевшую, прыщавую и обозленную Соньку из этого детдома, и с тех пор поил, кормил и воспитывал ее совершенно самостоятельно, отбиваясь от всех попыток определить девочку в интернат или городской детдом. Удивительная у них была комната, где все было хорошо. Неизвестно почему, но было хорошо. Узкая, длинная комната с роскошным лепным потолком, выгороженная из какого-то парадного зала особняка. За толстыми зеркальными стеклами окна внизу текла Фонтанка в каменных берегах, обведенных чугунными коваными перилами, медленно несла щепки, набухшие полуутонувшие кругляки дровяных поленьев, под мост, украшенный черными вздыбившимися конями. И это тоже почему-то было удивительно хорошо.
Вообще все на свете было хорошо, и все было просто, ясно: черное было черно, а белое — бело. Была единая их общая, высшая мечта — стать летчиками-истребителями, а что дальше — и раздумывать нечего. Целое лето у них еще было впереди, когда Палагай ему как-то сказал, что сговорился со студенческой артелью в ночную смену работать на разгрузке. Прямо завтра надо начинать. «А на кой черт это надо?» — удивился Тынов. «Да не нам, — ответил Степан, — Соньке. Растет, все ей мало делается, надо все покупать». — «A-а, ну понятно!» Больше и разговора никакого не было. На следующую ночь они пошли в порт.