— Удивительно все-таки и несколько тягостно для меня, что вы заговорили именно об этом. Я говорю «вы», хотя и себя тоже отнюдь не считаю непричастным. Ведь благодаря этой мимолетной, но напряженной взаимосвязи, которая возникла между нами и которая из-за моих откровений становится все напряженней, — как лук, натягиваемый, чтобы стрела летела как можно дальше, — преследующие меня мысли могут передаваться от меня к вам и подсказывать вам ваши вопросы. Не исключено, что именно так все и произошло. Я как раз уже много часов ломаю себе голову, в связи с некоторыми обстоятельствами моей личной жизни, над загадкой отцовства применительно к моей работе. Вы это обнаружили, по крайней мере некоторые из вас, чем и объясняется ваша любознательность. Довольно жестокая любознательность. Паразиты в первую очередь набрасываются на больные деревья, бродячие собаки — на раненых животных. Я вовсе не собираюсь сравнивать себя с дубом, — а вас с гусеницами или волками! Но вот встают у меня перед глазами образы. Почему? Вы нажимаете в этом месте, потому что обнаружили здесь наименее защищенную зону. Простительно ли признание, что книга тебе дороже родного сына или что построенному из слов замку — некоему подобию карточного домика — ты придаешь больше значения, чем любви?

(Снова ропот, движение голов, напоминающее дрожь…)

— Ну а утверждать, что творчество, бросаемое мною на весы, столь легковесно, что малейший позыв банальнейшего чувства в состоянии склонить чашу в другую сторону, — разве это было бы простительно?

«Мой сын…»

Я понизил голос. Теперь я с какой-то исступленностью пытался ловить взгляды, хватать их. Слова наконец пришли, они были у меня в руке, послушные, обильные, и я мог бы говорить еще тише, мог бы шептать, в уплотнившейся тишине меня все равно бы услышали. На этот раз Люка был здесь, он сидел передо мной, на расстоянии нескольких шагов, скажем, рядом с тремя прилежными студентами, но только он отнюдь не собирался хватать на лету мои слова: признания своего отца не записывают в тетрадь. Он сидел там, в первом ряду, вытянув далеко вперед ноги, засунув руки в карманы, сидел и наблюдал за мной. Люка и его молчание. Люка и его глаза цвета летнего предгрозового облака. Люка и его театральные, утрированные вспышки гнева, его патетические слова, резкие движения его рук. Люка и его внезапные возвращения в детство, его школярские каламбуры, его поцелуи. Да, его поцелуи. Люка, который эти последние два года держал меня в напряжении и унижал так, как не унижала ни одна женщина. Я мог бы сказать, что мне случалось оказываться во власти страстей и более глубоких, и более тиранических, чем любовь к Люка, но только ему удалось навязать мне свои законы. Попробовала бы какая-нибудь женщина устроить мне нечто подобное тому, что устраивает он, я хлопнул бы дверью так, что только звон пошел бы! Но ведь ребенка не бросишь. Когда он тебя ранит, ты истекаешь кровью. Всей кровью своей боли. От этого ни уйти, ни спрятаться. Мы привязаны к своему ребенку, и ему одному известен секрет уз и узлов, он один может развязать их и превратить свое бегство, которое должно было бы стать для нас спасением и облегчением, в последнюю победу. Свою победу. В этой битве мы обречены на поражение.

Мне трудно восстановить в памяти тот вечер в Б. Понадобилось бы припомнить все заданные мне вопросы, мои ответы, паузы, воссоздать ощущение уходящего времени — что в кино называется «пересказать в реальном времени» — и еще одно ощущение, подспудное, ощущение произносимого про себя монолога, который придавал моим словам и смысл, и форму и который таинственным образом управлял всем, вплоть до вопросов моих слушателей.

Странная неосторожность, я ни разу не посмотрел на часы. А когда наконец посмотрел, — не украдкой, а совершенно в открытую, дабы успокоить председательницу, — чье так по-провинциальному покрывшееся испариной лицо выражало тревогу, — то оказалось, что прошло пятьдесят пять минут. Между тем внимание публики не ослабевало, и я подумал, что минут на пятнадцать конференцию можно продлить. Однако, поскольку теперь мне уже не было стыдно за себя, я решил, что партия выиграна, и тут же ослабил свое собственное внимание. Глаза мои привыкли к полутьме амфитеатра (кто-то, вероятно, опять подергал реостат?), и взгляд мой переходил теперь с одного лица на другое, — опытные лекторы утверждают, что они выбирают в аудитории несколько лиц и следят за их выражением, либо находя в нем себе поддержку, либо стараясь изменить его, — задерживаясь на лице Николь Эннер не больше, чем на трех или четырех других лицах. Связанные с ним воспоминания, воспоминания о наслаждениях, о нежности, о радостях, об огорчениях, ни на одну минуту не заслонили собой тот двойной поток, о котором я только что упомянул, поток реальной речи и речи подспудной. Неужели они выдохлись и побледнели сильнее, чем подсказывала мне моя былая страсть. За семнадцать лет выдыхаются даже самые крепкие настойки. Впрочем, подводить итоги и приступать к выслушиванию своего сердца я пока что не собирался. Просто мне было приятно ощущать где-то в глубине самого себя, словно за приоткрытой дверью, спокойный круговорот памяти и любопытства, который должен был вскоре меня подхватить. Дом, муж, семнадцать лет жизни, когда-то столь тесно соприкоснувшейся с моей жизнью; обнаружить все это так внезапно, — словно в разогретой аплодисментами и напитками стихии отлетел вдруг в сторону последний сорванный лоскут ткани, — плюс эти маленькие, затаившиеся во мне секреты: встреча в Б. более чем оправдывала все мои надежды.

В самом конце дискуссии Николь еще раз удержала меня от совершенно ненужной агрессивности. Она направила ее в спокойное русло: «А вот эта ваша среда, где делаются книги и газеты, когда говорят, что там мерзавец на мерзавце, насколько это соответствует действительности?» Подобные любезности — настолько привычное блюдо в нашем меню, что отвечать на них не составляет для меня никакого труда. Но откуда это известно Николь? Каким образом она, сохранив знакомые мне привычки, превратилась в такую твердую и проницательную женщину, чьи новые жесты, лучше поставленный голос, иронию я открывал для себя на протяжении вот уже целого часа. Мужчина? А этому мужчине известно? Почему он не присутствует на этой встрече? Я видел Николь Эннер, сидящую между двумя женскими силуэтами. Обратилась бы она при всех ко мне на «ты», если бы муж сидел рядом с ней?

Я мог бы поклясться, что взгляды, которые госпожа Гроссер время от времени бросала на меня, как-то изменились после того, как она узнала о нашем давнем знакомстве. Они казались мне старомодными, утрированными и недоверчивыми, такими, какими пожилые женщины смотрят на мальчишек, еще занятых сексом и гульбой. Сколько я испытал на себе когда-то проявлений подобной снисходительности! Упрекая меня за мою непростительную молодость, они одновременно и льстили мне. Но ведь сейчас я уже старый человек, и иллюзия выглядела смешной.

Я заметил, что председательница волнуется. Пора было заканчивать. Что я и сделал с резвостью ручья, возвращающегося в свое русло. Правда, дабы не оказаться в несколько комичном положении лектора, который прекращает импровизировать, то есть мямлить, и вдруг с подозрительной непринужденностью заводит какой-то старый свой припев, я постарался притвориться, что не сразу нахожу кое-какие слова. Естественным показалось и мое приподнятое настроение: радость оттого, что ты закончил, придает голосу интересное вибрато.

Меня усадили за другой стол, находившийся в вестибюле аудитории, перед стопками моих книг. Скромная высота стопок заставила меня еще раз восхититься реализмом председательницы. Она села рядом со мной: «Я вам помогу в том, что касается написания имен, они такие варварские…» Десятка два дам образовали вокруг меня утес из бюстов, духов, алчности и позвякивающих браслетов. В то время, когда я подписывал один из томиков, слева возникла рука и поставила передо мной стакан виски; я узнал рукав серого платья. «До скорой встречи у меня дома», — прошептал голос. «А, Николь!» — констатировала председательница, слегка повернувшись в ее сторону.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: