В нашей беседе появились нотки раздраженности. Из-за чего? Знаю только, что от недоброжелательного январского света все вещи вдруг стали выглядеть уродливее, чем они есть на самом деле. Это был один из тех дней, когда уныние наступает раньше обычного. Никакого спора, насколько я помню, не было. Был только утомительный обмен репликами, которые я выговаривал с умоляющей сострадательностью, а он с обидой. Он подстерегал меня. Сейчас мне уже трудно сказать, к какой теме я пытался тогда подойти, — так у нас с ним обстоят дела! — но, по всей вероятности, я совершил все те оплошности, которые зарекался совершать: заговорил о его учебе (то есть о подготовительных курсах при лицее Карно, которые такому самоучке, как я, представляются чем-то таинственным, едва ли не враждебным), о его по-прежнему повисающем в воздухе решении бросить курить, о тех нескольких днях, которые его мать провела недавно в горах, совершенно одна. Стоит мне сказать что-то не так, все его начинает раздражать. У меня оставалась надежда только на какой-нибудь телефонный звонок, способный естественным образом положить конец этому бедствию, но обступивший нас нерушимый воскресный покой не оставлял никакой лазейки. К моему облегчению, Люка сам решил сократить свой визит. Он сослался на то, что ему нужно переписать какой-то конспект по философии у одного из своих товарищей, живущего недалеко от улицы Суре, и встал. «Он более цивилизованный человек, чем я», — мелькнуло у меня в голове.
— Поужинаем, конечно, вместе…
Он удивленно посмотрел на меня. Вероятно, ему было непонятно это мое упорство продлить нашу вечернюю встречу, которую ему только что удалось прервать. «Да, конечно», — ответил он вполголоса. Он как-то сразу постарел.
Лестница задрожала от его шагов, потом хлопнула дверь. Лоб у меня покрылся испариной, дыхание участилось. Я подошел к комоду, на котором стоял поднос с постоянно искушающими меня разноцветными бутылками и стаканами. Однако я тут же содрогнулся, представив себе, как пью в одиночку, днем, — впрочем, ночь была уже совсем не за горами, — словно внезапные появление и уход моего сына входили в разряд тех «волнений», после которых всегда найдется добрая душа, чтобы предложить вам «стаканчик укрепляющего». Так во времена моего детства говорили у нас в семье, говорили люди, из которых я вышел и у которых постоянно щемило в груди и учащенно билось сердце, по мере того как волны жизни разбивались у их ног и они то и дело оказывались на грани негодования либо обморока. Я похож на них больше, чем мне хотелось бы верить. Я изменил направление своего жеста, выдвинул ящик комода и извлек оттуда коробку, наполненную фотографиями, которые мне все никак не удавалось разложить по порядку. Удаляясь с коробкой в руках от подноса и от бутылок, я праздновал в душе нечто вроде полупобеды.
Там лежали в беспорядке сделанные со вспышкой во время вернисажей или коктейлей моментальные снимки, на которых вдруг обнаруживаешь у себя оптимистическое, слегка американское выражение лица; вырезки из газет и журналов; а на самом дне коробки — переданный мне по поручению Сабины одним нашим общим старым другом конверт, набитый семейными фотографиями. Мне было интересно узнать, что она не устояла перед искушением, столь наивным, отрезать на некоторых снимках свое собственное изображение, на других — изображение того, с кем, по слухам, у нее было приключение. Из-за этого кое-где Люка — ему было тогда лет десять или двенадцать — улыбался пустоте, либо его шею обрамляла волосатая рука лишенного головы и туловища Любовника. Посреди январской серости в памяти вдруг стали всплывать какие-то летние дни, воскресенья, теннисные игры, прогулки под парусом, уступавшие место друг другу по мере чередования снимков, старательно подписанных Сабиной, в том числе и там, откуда она изъяла воспоминания о себе и, по-видимому, о неких объятиях и тайнах, оставлявших меня удручающе безразличным.
Я сейчас обратил внимание на то, что еще не попытался описать Люка. Не его душу или его бездушие — здесь-то у меня все обстоит прекрасно, — а его лицо, тело. Не исключено, что, будучи подверженным столь распространенному ослеплению отцов, я и не способен на это. Я обнаруживаю в облике Люка не закрепление черт, а их изменение, углубление, становление. Мне в меньшей мере знакомы его лицо и его тело, чем испытываемая мною от встречи к встрече, от одного времени года к другому растерянность при виде его подвижности, при виде того, как ставшие было привычными выражения лица и жесты исчезают, растворяются в новой манере бытия, столь же мимолетной, неопределенной — и так до бесконечности.
Эту же историю рассказывали мне и фотографии из желтого конверта. И я задавал себе вопросы: как и когда серьезный мальчик, запечатленный на летних снимках в Аржантьере и на острове Ре, превратился в этого долговязого подростка, по-прежнему худого и немного томного, лицо которого напоминало уже не затравленного волчонка, каким он выглядел в детстве, а опустошающую курятники хитрую лису? Черты лица моего сына сделались более тонкими. Они казались мне одновременно и острыми, и расплывчатыми. Каждая фотография в отдельности казалась мне отчетливой, но в совокупности они создавали впечатление «смещения». При этом улыбка уже не умывала, не освежала его лицо, как это свойственно веселью, а накладывала на него, особенно в последние два года (фотографии с острова Ивиса, из Ирландии), отпечаток какой-то непонятной скрытности, или недоверчивости, или просто грусти, расстраивающей меня грусти. Как же мне описывать человека, которого я перестаю узнавать?
«Он вернется через час», — подумал я. Уже давно наступил вечер, зажглись лампы. Я попробовал классифицировать фотографии в хронологическом порядке, но вскоре заметил, что откладываю в одну сторону фотографии Люка, которые мне нравятся, а в другую те, где он кажется мне похожим на землеройку, на зайца-безбилетника. К счастью, в зтот момент зазвонил телефон. Не он ли? Я надеялся, что услышу его голос, сообщающий мне о каких-то новых планах и отменяющий наш ужин. Но нет, то была Сабина. «Малыш у тебя?» — спросила она меня. Потом, тут же: «Ты один? Я могу с тобой поговорить?..»
Сабина изменившимся голосом рассказала мне про одну «ужасную сцену», устроенную ей нашим сыном два дня назад. Она процитировала мне сказанные им фразы, привела слова, которые он «бросил ей в лицо», но они показались мне невероятными. Такое его поведение не укладывалось у меня в сознании.
— У тебя, может быть, и не укладывается, но я-то его слышу. Слышу на протяжении целого дня. Если бы ты хотя бы один-единственный раз согласился покинуть свою башню из слоновой кости и заняться нашими маленькими горестями…
И так далее. Ни для кого не составляет тайны, что говорит в подобных случаях один бывший супруг другому, особенно если испытывает зависть к его прекрасному амплуа отсутствующего, к роли еженедельного посетителя, роли Святого Людовика, сидящего под дубом, к заботам дарителя карманных денег. Предполагается, что я объединил в одном лице всех этих персонажей и наслаждаюсь всеми привилегиями и комфортом одинокого мужчины, вельможи, обедающего и ужинающего в ресторане и вырывающегося из объятий любовницы лишь для того, чтобы свозить своего сына в Венецию или Лондон, только на три дня, ни днем больше, и устроить там ему крещендо из музеев, баров и галстуков, дабы ошеломить невинного мальчика и укрепиться в и без того крепком сознании собственной непогрешимости. Ведь разве не рассказывал Люка Сабине о наших вечерах в «Кадогане», о наших перемежаемых паузами беседах?
— Для меня тоже, — сказал я, — это тяжелый момент. Пожалуйста, не думай…
Условия торга оказались для меня весьма благоприятными, и я противопоставил «ужасной сцене» свои душевные состояния. При упоминании о моих отцовских треволнениях Сабина успокоилась. «Ты доволен своей работой?» — спросила она меня, пьянея от собственного великодушия, но отрывисто, как и подобает современной женщине. «Абсолютно!» — сообщил я. Произнося это (своим жизнерадостным, бодрым голосом), я подумал, что сейчас у меня столь же «американский» вид, как на тех сделанных со вспышкой фотографиях.