Бесполезно воспроизводить дословно все реплики, которыми мы обменялись в тот вечер в шумном оцепенении «Кадогана». Нас окружали буржуа, вынужденные из-за взятого служанкой выходного отправиться воскресным вечером в ресторан. Сидевшие за соседними столами за нами наблюдали. Так, по крайней мере, казалось мне. У меня был настолько типичный вид разведенного супруга, а у Люка — подростка, раздираемого слабодушием соперничающих сторон, что нас с успехом можно было бы использовать в качестве иллюстративного материала для какого-нибудь из столь любимых женскими журналами опросов. «Я поеду на метро», — сказал Люка. Однако я сунул ему в руку пятьдесят франков и подозвал такси.
Так что ничего непоправимого во время этой сцены, во многом похожей на другие, мы не сказали, ничего не разрушили. И все же, придя на улицу Суре, я почувствовал себя на пределе. Я понимал, что с каждой нашей встречей мои запасы истощаются. Я опасался, что наступит момент, когда я поддамся головокружению обиды и злости, овладевавшему мною все сильнее и сильнее.
Я разделся и стал в который уже раз перечитывать заметки, сделанные четыре или пять лет назад накануне дискуссии, аналогичной той, что ждала меня в Б. Я обнаружил в своих записях старые, гладкие, теплые слова, похожие на поношенную и ставшую слишком свободной одежду, которая, когда ее надеваешь, болтается на теле. Неужели я изменился? Образ сына, вырвавшиеся у него за ужином и напоминающие искорки злобы слова снова и снова вставали между мной и воскрешаемыми в памяти надоедливыми припевами. Потом они ушли куда-то в сторону. Я с усердием примерного ученика повторял и тщательно отделывал свои «спонтанные ответы». Лансло и не догадывался о том, каким я стал трудолюбивым. Он по-прежнему продолжал верить в несправедливость бытия, в то, что бездельники становятся баловнями славы, между тем как отличникам на протяжении всей их жизни приходится прозябать, до самой пенсии, до самой смерти выступая перед другими бездельниками, другими отличниками, другими крикунами. «Не мешайте мне работать», — взмолился я. Мой голос разбудил меня. Значит, я спал? Я выключил свет.
2. ДОРОГА
С Восточного вокзала, такого веселого даже зимой, освещенного оранжерейным светом, люди моего прошлого, люди, к которым тянулось мое сердце, отправлялись на войну. Я был маленьким лотарингским изгнанником в Париже, и мое детство купалось в их героических сновидениях. Отец брал меня за руку, останавливался посреди зала и с поднятым вверх подбородком начинал объяснять мне смысл огромной картины, висевшей под стеклянной крышей. Тона у нее были приглушенные из-за копоти от локомотивов. На ней было изображено отправление солдат с этого же вокзала в тысяча девятьсот четырнадцатом году. Мне в детстве еще довелось увидеть и запечатленных там восторженных будущих вдов и высоко сидящие на осях деревянные вагоны.
Полотно исчезло; вероятно, его сняли по приказу немцев в 1940 году, а потом, скорее всего, либо украли, либо оно сгорело в каком-нибудь разбомбленном ангаре; хотя не исключено, что его попросту не хотят больше выставлять на обозрение пассажирам, дабы уберечь их от размышлений на эти воинственные темы.
Что касается меня, то я ни на какие войны не уходил. Я участвовал только в тех смехотворных, наполненных болтовней и бумажками баталиях, с помощью которых добывается слава в нашей профессии. Мои предки носили свои солдатские мешки, а я, стараясь выглядеть как можно непринужденнее, нес на плече небольшую, но тяжелую сумку, куда лектор, помимо несессера и пижамы, никогда не забывает положить несколько книжек. Люди вроде меня изнашивают плечи, перетаскивая с места на место свою вечную духовную пищу, и портят глаза, поглощая ее.
В окнах вагонов второго класса смеялись коротко стриженные солдаты с детскими лицами. Вероятно, в те увековеченные на картине августовские дни 1914 года мой отец, если не считать усов, выглядел точно так же. Мне очень трудно простить моему отцу-мальчишке, моему отцу-покойнику, навсегда сохранившему свой возраст и позу мертвеца, то, что он, боец, так рано дезертировал, предоставив мне вести и проигрывать в одиночку долгую войну моей жизни.
Изнеженный подросток, воспитанный женщинами, я поклялся, что никогда не буду для своего сына призраком, не буду смутным воспоминанием. Я был уверен, что любовь и здоровье, бдительное внимание и неуязвимость позволят мне никогда не расставаться с моими близкими. Ничто не казалось мне столь простым, как иметь сына и воспитывать его: ведь после смерти отца я так долго бродил в поисках его тени, так страстно пытался угадать, что во мне от него, что он не мог не оставить во мне от себя. Я любил старинное выражение: поднимать сына. Я понимал его буквально и представлял себе, как от усилия моих рук маленький мальчик с серыми глазами подлетает кверху и величественно располагается рядом со мной. Именно таким казался мне Люка летом 1974 года в Аржантьере, когда ему исполнилось восемь лет и когда меня упрекали в том, что я разговариваю с ним, как со взрослым. «Ну не приставай к ребенку, — причитала Сабина, — дай ему поиграть…» Я совал книги ему в ранец, оставлял на кровати, искушая, клал их на его стол; расспрашивал книготорговцев, какие детские иллюстрированные издания они считают самыми лучшими; написал даже сказку для детей, где попытался применить на практике свои теории и свои иллюзии. Люка ее отверг. Люка вырос. Не успел я глазом моргнуть, как Люка взлетел на ветку, где его поджидали птахи вроде него самого. Мои речи о хорошо выполненной работе, мои крестовые походы против приобретенной им в лицее склонности к плутням, постепенно покрывавшим его всего пеленой грязи, воспринимались им все более неприязненно. Он начинал поднимать глаза к небу, иногда принимался насвистывать. У меня даже появилось искушение — не слишком ли скоро? — махнуть на все рукой и уже не поднимать его, а предоставить ему катиться вниз. «За кого же ты себя принимаешь?» — спрашивала меня Сабина. Надо сказать, что все мои поучения, исходящие как бы от человека, достигшего определенного уровня и рассматривавшего оттуда своего сына, действительно могли вызывать раздражение. «Нужно безумно любить высоту», — повторял я ей с полуулыбкой. Однако мое любимое изречение — я всегда преклонялся перед плохими наставниками — ее не трогало. Она только пожимала плечами. Люка вслед за ней тоже стал пожимать плечами, и этот жест, против которого я тщетно восставал, который во время приступов гнева становился для меня символом человеческого слабоволия, позволял мне охватывать в едином порицании и сына, и мать. В порицании, вскоре заменившем мне мораль. Тут-то и разбился наш брак, а я потерял дружбу сына. Дружба? Слово это теперь имеет для меня привкус поражения.
Наш вагон первого класса, подобно любому другому такому же вагону во французских поездах, оказался набитым людьми, обладающими привилегиями и покупающими билеты со скидкой. При приближении контролера они, совершенно опьяненные возможностью — придающей жизни особый аромат — не платить вообще либо платить меньше, замахали разноцветными карточками. Мои соседи свирепо взглянули на мой билет, за который я заплатил полную его стоимость; подозрительно посмотрел на меня и контролер. Прежде чем отнести чемодан в конец вагона и поставить его в предназначенное для громоздких вещей багажное отделение, — незаполненное, поскольку французы боятся воров, — я извлек из него книги. Читатель да еще к тому же страдающий доверчивостью, — взгляды, следившие за каждым моим жестом, сделались еще более мрачными. Я закрыл глаза. Эта моя поза способна была вызвать ко мне симпатию: вытащил книги, положил их перед собой и погрузился в спячку — подобная непоследовательность успокаивает: значит, какой-нибудь чудак. У меня пронеслась в голове мысль, что сегодня же вечером в Б. я окажусь лицом к лицу с двумя сотнями существ этой вот породы и что мне придется убеждать их — о чудо! — купить и прочитать триста страниц моей прозы. «Скорой и радостной победы!» — так ведь, кажется, они кричали в 1914 году, одетые в синее пассажиры Восточного вокзала. А может быть, это немцы так кричали?