Я опять раскрыл книгу и сделал вид, что погрузился в чтение. Когда я оторвал от нее глаза, то обнаружил, что из глубины вагона меня внимательно кто-то разглядывает. Простая человеческая вежливость не позволила мне пересесть на другое место и повернуться к нему спиной. И я постарался раствориться в пейзаже, в пространстве, с удивлением ловя себя на мысли, что я с таким неуклюжим упорством изображаю «погруженность в размышления». По опыту я знал, что, играя в эту игру, быстро засыпаешь.
Несколько лет назад моя жизнь превратилась в сон. Осознал я это совсем недавно. Спасать репутацию мне удается лишь благодаря соответствующей маскировке и преимуществам холостяцкой жизни. У меня репутация литературной совы, существа, «работающего» в ночные, немыслимые часы. А раз так, то нет ничего более естественного, как восполнять днем израсходованные ночью силы. Так я совершенно официально обрел статус сторонника сиесты. «Не шуми, папа спит», — говорила когда-то Сабина сыну среди бела дня, когда ярко светит солнце и когда маленькому мальчику невдомек, как это взрослый может спать. «Он что, заболел?» — «Нет, он много работал».
Именно тогда в сознании Люка засело уравнение «работа равняется болезни», или «работа равняется сну», по крайней мере в том, что касается его отца, и можно себе представить, насколько это оказалось вредным. Свойственная его возрасту злая интуиция позволила ему быстро понять, что можно добиваться перевеса в борьбе со мной, намеренно не к месту затрагивая эту тему. Например, в присутствии посторонних. Или же коварно нежным голосом в тот момент, когда я собираюсь читать ему мораль. Ведь разве не этот прием, едва закрыв дверь, использовал он накануне, когда пришел ко мне раньше, чем я его ожидал? Вопрос: «А, ты работал?» — в кодексе наших прикрытых жестокостей приравнивался к констатации: «Так, значит, ты еще спал…» Решившись воспользоваться этим приемом в самом начале своего визита, он заведомо делал его неудачным, обрекал его на провал, и Люка знал это. Во всяком случае, в тот момент он играл на своем поле.
По мере обретения жизненного опыта я стал завидовать бюрократам, чьи жалкие поединки с работой протекают вдали от любопытства домочадцев, защищены дверью (во всяком случае, такой, может быть по-куртелиновски утрированной, видится мне ситуация…) и всегда сохраняют некую значительность. Или англичанам, о которых известно, что они спят в своем клубе, загородившись газетой. Или коммивояжерам, напивающимся в расставленных вдоль дорог темноватых кафе. Что за недомыслие — выставлять на обозрение супруги и детей все, что есть тривиального, мелкого, натужного в занятиях, окруженных столь благородным ореолом! Уже в двенадцатилетнем возрасте Люка относился ко мне не с тем уважением, на которое я мог бы рассчитывать, имей я обыкновенную профессию. Он очень рано начал испытывать стыд за отца, за этого маргинального буржуа, постоянно норовящего подчеркнуть свои отличительные черты, кривляющегося на тысячу ладов и словно сознательно пытающегося дискредитировать свою и без того достаточно химерическую деятельность. Зная все это, я должен был скрыть от Лансло, что являюсь отцом ученика из его подготовительного класса: отказываться от своих сыновей нужно вовремя.
Эйфория, наступающая после пробуждения, — некое удивление оттого, что ты еще не умер, — обычно бывает очень короткой. Только успел порадоваться, а уже прорезывается какое-нибудь беспокойство, смутное воспоминание о какой-то катастрофе, предчувствие поражения. Оно выходит на поверхность, его чувствуешь на ощупь, как чувствуешь пальцем внушающую тревогу опухоль. Вдруг обретаешь сознание, и из-за этого весь день идет насмарку.
Я открыл глаза, когда поезд остановился в Барле-Дюке. Тоска сразу же тут как тут — за тонкой пленкой оставшихся от сна растревоженных ощущений. Где источник боли? Мимо меня двигались лица, раздавались какие-то назойливые голоса. «А, ты работал…» Я вздрогнул. Холод. Люка никогда не узнает, — он-то рассчитывал на то, что я обижусь, разозлюсь, и никогда-никогда не сможет себе представить внезапное обледенение, внезапное падение в пустоту, испытанные мною, когда он произносил эти слова, — Люка никогда не поймет, как велика его способность причинять мне боль. Не раз за последние месяцы его удары попадали в самую середину мишени, в самый центр сердца. Не раз обрушивался мне на голову тяжелый груз, отнимавший у меня дар речи, парализовавший мускулы лица и одновременно отдававший меня во власть настроения, которое можно определить как после-меня-хоть-потоп. Не раз складывал я оружие. «Я никогда не употреблю оружие против тебя…» Почему я не сказал ему этого? Слишком патетично. Даже выспренно. Я же ведь всегда честно-благородно давал ему понять, что нам, в наших взаимоотношениях, лучше придерживаться строгого стиля. Я не буду хвататься за оружие, я просто возьму ноги в руки и буду спасаться бегством. Меня прихватит морозом, прихватит безмолвием, меня схватило — как бетон. Произнеся десяток слов, Люка обратил меня в мертвую, тяжелую глыбу, способную увлечь любого человека на дно реки, до самой тины. Прощай, друг! Холод. Я видел перед собой лицо сына, неузнаваемое, — застывшая маска спокойствия, — выражающее удовлетворение от причиненной боли, и я мысленно повторял, отказываясь верить: «Но почему? Почему?» Или же: «Не возражать, ничего не отвечать. Не черпать из моего словесного арсенала, гораздо более опасного и лучше оснащенного, чем его арсенал». Вокруг нас шумел, кружился «Кадоган». А во мне — безмолвие и Холод. Люка смотрел на меня так, словно я внезапно стал глухонемым или дебилом. Идиотизм — внешнее выражение моей любви.
Я встряхнул головой — я ловлю себя на том, что делаю этот жест отрицания всякий раз, когда мне нужно отогнать какую-нибудь неприятную мысль: связанную с болезнью, с унижением. То насмешливое, то замкнутое лицо Люка вставало между мной и сидящими напротив пассажирами. Рана тихо кровоточила. «Я не хочу ничем быть тебе обязанным». Жестокие слова, но не был ли тон, каким они были произнесены, еще более жестоким? Не слишком ли хрупкий у меня панцирь? Прибегая к испытанному способу, я повторял себе, что через неделю-другую ранившее меня острие успеет, как обычно, затупиться; что я переварю и эту обиду, как переваривал все остальные обиды, регулярно появляющиеся в моем меню с тех пор, как я стал отцом; что я забуду все, вплоть до воспоминания о том вечере. Напрасные старания. Жестокая мука не покидала меня. Она сверлила мозг и, как я ни старался отделаться от нее, оставалась со мной.
«Папа? Он играет в поддавки…» Сабина передала мне это высказывание нашего сына как-то раз, когда она призывала меня оказать ему сопротивление. («Если ты не хочешь пользоваться своей властью, то естественно…») Нет, я ею не пользовался. Во-первых, потому, что у меня ее нет, а во-вторых, потому, что я очень опасаюсь, что, неправильно воспользовавшись ею, заставил бы Люка произнести те роковые, непоправимые слова, которые ему не терпится бросить мне в лицо и которые я поклялся не услышать. Однако нельзя стать глухим по своей воле. Лучше уж комедия или молчание. Да, я играю в поддавки. Вот только забывать я не умею. Наша вечерняя встреча присовокупилась в досье Люка к бесчисленным другим архивным материалам, скопившимся там за последние четыре или пять лет. Такие вот слова — комедия, досье — приходили мне на ум в той пропитанной парами озлобленности пустоте, на которую обрекало меня мое путешествие. Они меня утешали лучше всякой нежности. Так уж я устроен — и так велит мое ремесло, — что я не могу не формулировать мысли, даже самые зыбкие, те, которым было бы гораздо благоразумнее позволить разлететься по клочкам и умереть. А я их чеканю, оттачиваю. В результате выслеживаемые ими и становящиеся их добычей чувства обретают статус неопровержимой действительности. А где же во всем этом любовь? Ибо, скажу сразу, и это слово тоже всплывало в моих размышлениях.
Всякий раз, когда я пытаюсь выразить причиняемую мне сыном боль, меня поражает ее мучительность. Неужели дела уже столь плохи? И как мы дошли до этого? В какой момент я перестал быть ласковым с Люка? С каких пор я уже не позволяю себе выказывать любовь к нему — или он не позволяет, — хотя это скрепляло наше согласие и доставляло мне радость в годы его детства. Почему молчание, в котором, как мне мечталось, должно было чувствоваться взаимное понимание, вдруг наполнилось враждебностью? Я уверен, что ни Люка, ни я не виноваты. Виноваты в чем? Виновата одна природа, которая искажает характер подростков, подвергает их непосильному напряжению, отдает их во власть дурных наклонностей эпохи, — у каждой эпохи они свои — и одновременно старит их отцов, наделяет их склерозом, делает жертвами непредвиденных огорчений и костенеющих принципов. «Я старый человек», — хочется мне иногда сказать сыну. Мне кажется, что невероятность признания вызвала бы шок и облегчила бы дальнейшие признания. Однако я заблуждаюсь: слово показалось бы сыну точным и естественным. Сравнивая меня с отцами своих приятелей, он, должно быть, находит меня скорее перезрелым. Нашей дружбе не хватало совместных пробежек, прыжков в воду. «А вы знаете, что мой сын выигрывает у меня в теннис?» — гордо заявляют некоторые господа. Напрасно радуются. Сегодняшнее их поражение предвещает другие, гораздо более болезненные поражения. «По сути дела, я сын старика», — отметил однажды он, улыбаясь. В тот день у него было лицо лукавого ангела, которое мне страшно нравится. «Да, — ответил я ему, — и это сразу видно: потому-то ты такой ледащий, дошлый и страшливый…» — «У-ля-ля! Подай-ка мне словарь!»