Виктор Смирнов
ЖДУ И НАДЕЮСЬ
Повесть
1
В октябре ночь начинает падать на угасающий день быстро и неслышно, по-ястребиному. В шесть уже темно. Сумрак влажный, туманный, знобкий; пахнет прелым и горьким, прибитым заморозками листом, пахнет дымом от замокших костров, завядшей картофельной ботвой и конским навозом.
Село Крутопятичи (бассейн Припяти, Полесье, немереные лесные версты между Украиной и Белоруссией) затихло под октябрьской ночью, как будто укрытое рогожкой. Ни огонька, ни звука.
Но если вглядишься пристально в тяжелую тьму, то различишь то здесь, то там приглушенный мелькающий свет карманного фонарика, вспышку раздуваемого для прикурки фитиля, проблеск каганца или лучины за мутным стеклом; а вслушаешься — то конь всхрапнет и гулко стукнет копытом об оглоблю, то звякнет ружейная антабка, то — камешком в воду — булькнет короткое словцо.
В Крутопятичах и на ближних хуторах — в ночных гостях семьсот человек, привыкших передвигаться бесшумно, стремительно, по-звериному и нарушающих тишину только ради схватки, ради смертельного прыжка, ближнего и мгновенного, как выстрел в упор, огневого и рукопашного боя. Мягкая подкрадка, прыжок, рык, удар, зубы в ход, короткая стычка — и обратный нырок в лесную темень, уползание с кровавым следом, зализывание ран, приглушенные стоны, боль…
Такова партизанская жизнь, и иной быть не может.
Сейчас отряду не до прыжков. И даже не до зализывания ран. Железный охотничек, гигант в каске, скликал загонщиков, оттеснил в глушь, в закуток из разлившихся осенних рек, прижал к воде, а на том берегу, конечно же, конечно же, ждет в засадке, прижмурив глаз, меткий стрелок.
Плохо.
И сидеть на месте — смерть, и идти — смерть. Какая легче?
Далеко-далеко на востоке октябрьская ночь высветляется, трещит костром. В излучине Волги, там, где река словно пытается убежать от Каспия и слиться с Доном, железный гигант замер в хриплом оцепенении схватки. И податься вперед — нет сил, и уступить хоть на шаг — для него гибельно-опасно.
Что-то будет на Волге, что-то будет…
В ночных степях, в туманных лесах, на щебеночных и песчаных насыпях пролегли артерии, питающие гиганта тяжелой и мутной кровью. Железные рельсы гнутся под тяжестью колес, вдавливают в насыпь шпалы. Но слабо, совсем слабо для такого крупного тела пульсируют артерии. Правда, суеты много. На затененных светомаскировкой станциях и в комендатурах стук телеграфных аппаратов, пишущих машинок, печатей и штампов (Betrifft, Abschrift, Geheim, Eingang, Fernschreiben[1]) — канцелярская машина работает с точностью мозеровских часов, и в соответствии с ее четким маятниковым перестуком отправляются в ночь дрезины с тридцатисемимиллиметровыми скорострелками, уходят по ухабистым дорогам «даймлер-бенцы» с карательными группами, спрыгивают с платформ на бутовые эстакады железнодорожных пакгаузов серые танки, стреляя искрами, уползают в лес — душить и мять. Умные и строгие военные головы в штабах (короткая стрижка, двукратное бритье, жесткий упор воротничка в подбородок, французские мужские духи «Жан-Мари Фарина») расписывают все охранительные мероприятия, подсчитывают, сопоставляют, предусматривают и двигают рычаги машины.
А из Берлина — крик господина статс-секретаря министерства транспорта Ганценмюллера, железнодорожного гения, любимца фюрера: «Сталинград требует шестьдесят поездов в сутки, а получает только тридцать!»
Артерии, уберечь артерии, слишком слабы они, слишком длинны, доступны для партизанских зубов! Сняты с колес целые полки, направлявшиеся из Нормандии и Бретани в степи Приволжья, где уже начало вьюжить раннее предзимье; загорелые немецкие мальчики, гомо новус, обветренные соленым атлантическим ветром, пропитанные запахом знаменитого ренета и крепких, черного табака, сигарет «Житан», двинулись в темную и загадочную чащу Полесья.
Они пошли бодрые, энергичные, веселые, как пимпфы[2], напевая песенку о погибшем товарище, и незнакомые еще с настоящей лесной смертью, с «волынской лихорадкой», разносимой вшами, пошли, наводняя леса беспорядочной и безжалостной к боеприпасам веерной стрельбой, радуясь нетрудной, охотничьей, истинно егерской работе, обеспечивающей к тому же со звуком первого выстрела долгожданную Frontzulage — фронтовую прибавку к жалованью.
Они пошли по предписанию четких параграфов операции «Sumpfleiche» («Болотный утопленник»), разработанной в штабе командующего тыловыми войсками на Украине генерала авиации Китцингера — поклонника средневековых мистических полотен.
А впереди и по сторонам, таясь и высматривая, по-шакальи выхватывая, отставших и ослабевших партизан, бросками продвигались строго засекреченные, специально подготовленные ягдкоманды — детище воспитанника фельдмаршала фон Манштейна контрразведчика Стефаниуса, элегантного майора, слывущего в ll-й армии литератором и стилистом, галломаном, пишущего инструкции не как иные служаки-пруссаки — длинными составными существительными, — а с истинно романским изяществом и блеском.
«Девиз охотников из ягдкоманд — сила льва, стойкость бульдога, нюх доберман-пинчера».
Донюхались! Запаленные, озлобленные потерями, заросшие щетиной, хрипящие бронхитами и за несколько дней растерявшие бретанский загар в осенней чащобе, прижали все-таки егеря отряд Парфеника (Abteilung Parfenik) к вздувшимся рекам, окружили плотной подковой, оставив коварную лазейку-ловушку и не спеша готовя последний смертный удар.
Парфенику Дмитро Петровичу пятьдесят два года, зовут, естественно, Батей (на Полесье — семь партизанских Батей), внешности невыразительной, по гражданской профессии агроном, самоучка, окончивший церковноприходскую и множество быстротечных и путаных курсов по повышению, специалист по выращиванию картошки на песчаных почвах, внесший селекционные улучше-ния в знаменитый «берлихинген», награжденный в первую мировую двумя георгиевскими медалями («всемилостивейше пожалован в воздаяние геройского подвига»), а позднее — «Красным Знаменем» и дипломом первой степени Всесоюзной сельхозвыставки…
Ходит Парфеник по хате, меряет дощатый скрипучий пол, движением своим колышет пламя плошки и ведет со своими помощниками — комиссаром, начальником штаба и начальником разведки — обрывистый, не очень понятный чужому уху разговор:
— Под Сулинкой топко, комар вязнет.
— Нагатить, нагатить…
— А тяжелых как?
— Тяжелых раздать на руки.
— По четыре на одного. Это четыреста хлопцев — из боя в лошади… Такая арифметика.
— Опять же груз.
— А под Бушино?
— Под Бушино егеря. Перекрыли.
— Да… А под Крестовичи?
— Из болота в лужу. Туда ветка от Овруча. Бронепоезд подойдет — обрежет.
— Да…
— Думай, хлопцы, думай. По ровному и слепая кобыла пробежит.
Скрипит старыми досками Парфеник. Шаги у него развалистые, утиные, на скрюченных болотным ревматизмом ногах — битые валенки, на валенках — галоши-самоклейки из трофейной автомобильной камеры; сам он одет в ватник, ватные же стеганые брюки, а еще в приталенную, бабью, подбитую мехом кацавейку, чтоб защитить поясницу от прострела. Да… Тело стареет, а болезни молодеют.
Посмотрел бы элегантный майор Стефаниус, родитель вышколенных ягдгрупп, автор красивых наставлений, с кем воюет… Фу! Эс ист айне шанде. Стыдно.
— Думай, хлопцы. Айда, теля, на волка…
Ходит Батя. За ним — десятки поваленных мостов, дюжины три пущенных под откос эшелонов, растаявший в болотистых лесах карательный батальон, парочка генералов, которые заехали командовать в полесские края и исчезли бесследно, беззвучно, как будто их и не было в списках вермахта…
Но сейчас туго Парфенику. Задачка — из мухи два кожуха сшить. Куда идти, где прорываться? За спиной — река. Мосты под сильной охраной, берега у рек топкие, можно бы попытаться настелить гати, но это значит — повозки бросить, а на руках у Парфеника разросшийся за последние дни госпиталь, сто пятьдесят раненых, из них девяносто семь неходячих. Положить их на носилки — значит четыреста человек вывести из боя в обоз, в строю останется, считай, чуть больше ста. Как отбиваться во время переправы?