7

А на окраине села все еще стоят командиры, вслушиваясь и не улавливая уже никаких звуков: ночь поглотила маленькую группу, лес накрыл ее темной шапкой.

— Да… — покашливает Сычужный, и в голосе его, обычно звучном и твердом, легкий звон сомнения, как у надорванной струны. Он до войны в бухгалтерской и тихой жизни своей много щелкал на счетах, командир партизанской разведки. Никогда не нравились ему черные разделительные костяшки, прорезающие белые ряды. Но то были костяшки заметные. Не кинул ли он ненароком черное к белому сейчас, не разобравшись в цвете?

Батя кладет ему руку на плечо:

— Не мучайся, не грызи себя, Иван.

— Нет у меня полного доверия.

— Это понятно. Я, Иван, до войны много на эти темы размышлял. Знаешь, что я тебе скажу: недоверие — чувство, как бы тебе сказать… общее, что ли. Не доверять легче, тут ты людей сразу целой ярмаркой меряешь. Соседа, жену, сына, начальника, подчиненного… или там целую компанию: взял да и записал их в подозрительные. И. сразу сам высоко стал. И чувство видное, для показа интересное. В зачет опять-таки идет. С не-доверием даже дурень будет умным казаться, потому что для этого большого ума не надо, а для доверия нужна голова и чтоб там, в середке, не сто пудов дыму, а кое-что серьезное, ’потому что доверие идет к каждому человеку, а не к ярмарке, не к скопу, и, значит, каждого человека ты должен знать, душу понимать, для этого же работать надо так, что голова потеет. А, Иван?

— Так-то оно так, — бормочет Сычужный.

И как оно легко получается у Бати Парфеника — доброты не боится. Сычужный всегда опасался этого дурного свойства в себе и тщательно рылся в его корнях, чтоб истребить твердой рукой, как бодяк в огороде. Вот и в газетах, даже в тихое, мирное время, помнил Сычужный, всегда ругали ротозеев, тех, кто недоглядел, чужие слова на веру принял, чужой слезой позволил обжечься. А что к ротозейству приводит? Если разобраться: доброта, жалость, неклассовые, пустые понятия.

А вот Батя и пожалеть не боится. В отряде много таких, кто не прямым путем вышел к партизанам, а проплутав по вдовьим домам, чужим хуторам в поисках тихого угла, выхода из боя. Бывало, и полицаям Батя грех прощал, только приказывал выдрать, по народному обычаю. Но, было такое, и смертный приговор подписывал без дрожи в пальцах, и закорючка у него не расплывалась. Свой дебет с кредитом у Бати, своя бухгалтерия по части человеческих душ, и понять ее Сычужный старался, но не мог. Батя, случилось, свояка отправил к боженьке на полный разбор дела. Трудный случай был со свояком. Взяли его при атаке села, и был свояк Батин с полицейской повязкой и с карабином, но клялся и божился, что к немцам служить его силком завели и старался он, мол, об одном только: чтоб при первой встрече с партизанами удрать. Вызвал Батя свидетелей, дотошно расспросил, разузнал подноготную и сказал свояку, белому, как чищеная редька: «Что в полицаи заставили пойти — это может быть. Воля, она и недоброй бывает, как мачеха. И стрелять можно по злой чужой воле — верю. Но что ты в моих хлопцев стрелял прицельно, мушку в небо не задирал — вот тут ты волю свою, кум-своячок, сам и сотворил, сам за нее и ответишь». И подписал путевку Батя в невозвратный мир без колебания, не слыша плача и стенаний.

Свой суд у Дмитро Петровича, и разъяснить его словами трудно, не анкетный это суд. Как-то в вольный и праздничный вечер, когда выпал отряду отдых, Сычужный, позволив себе окунуться в легкий самогонный туман, подступил к Дмитро Петровичу и спросил: как он, Батя, себя разъясняет в качестве командира, как это вышло, что он, Батя, человек штатский, ревматический, без военного и иного высшего образования, если не считать повышающих курсов, ученый-самоучка по картофельной части, оказался на такой высокой должности, можно сказать, почти генеральской? И, помусолив самокрутку, хитро щуря крестьянский свой глаз, сказал Парфеник: «Война, как всякое бедствие, — судный день. Судим каждый по делам своим, вот так, Иван. По делам, а не по речам. Война все перетряхнула, как сито в веялке. Нужный человек оказался на нужном месте, такая, значит, природа. Ты, когда зерно бросаешь, не знаешь, какое прорастет… Нужное — прорастет. Так вот и я на этом месте пророс во имя спасения Родины и социализма. И себе на этом месте верю и дело свое делаю без тоски и сомнений». — «А я на своем месте нахожусь?» — спросил тогда Сычужный в нервном напряжении, весь подавшись вперед, как легаш в стойке. «Ты?.. — переспросил Батя. — Ты головастый, раскидистый мужик, Иван. Ты хорош на своем месте, но только, при таком, как я, или при Грише-комиссаре». — «Это почему же?» — спросил Сычужный, слегка обижаясь. «Ты себе на своем месте не веришь, Иван. Тебя правильно вынесло из бухгалтерии на сегодняшний пост, точным ветерком, но ты еще головой крутишь. Потому что в других у тебя тоже полной веры нет, ты чем-то напуганный человек, Иван, и тебе надо быть при таких, кто к людям относится просто, как к теплу или холоду. Тогда ты на коня ярмо, а на вола седло не наденешь…» И добавил еще Батя, горько задумавшись: «Ой, много еще у нас неверия в самих себя, много подозрения, много пролито родной крови на родных полях. И не может быть, чтоб не вышли мы из этой войны народом цельным и крепким, как слиток, в равенстве и взаимном почтении, как и положено в светлом социализме. Должны вынести нас к этому наши страдания, и доблести, и путь через темноту. И когда мы фашизм одолеем, то дай нам бог разум, чтоб не в барабаны бить без конца, а тихо оглядеться на себя и сказать: сколько ж в нас общей силы, сколько же в нас, разных и непохожих, братства и душевного родства, если мы, взявшись за руки, устояли перед бедой, какой еще в истории нашей не было. Давайте ж наладим общее уважение, разогреем его, как самовар на большом столе, и не будем искать на мешке дырок, раз зерно не просыпаете… И пусть лучше мы в доброте ошибемся, а не в злобе…»

Так вот размечтался над чаркой Парфеник Дмитро Петрович, сцепив узловатые темные пальцы на дощатом столе и утопив в огромных валенках ноги, как не поддающийся корчевке пенек топит скрюченные корни в земле.

Кто ты такой? Вопрос из детской считалочки, пустяковый… это на легкий взгляд; а если задуматься — самый человеческий из всех человеческих вопросов, самый тонкий и глубокий. Каждый задает его себе, оглядываясь на других и присматриваясь к миру. Кто ты, Шурок Домок?

Идешь ты сквозь темноту за таратайкой по осеннему? пропахшему листвяной прелой сыростью лесу, держась поближе к Миколе, тому Миколе, кто был ясен, прост и улыбчив, как ребенок… а впереди идет смуглый и цыганистый разведчик, воплощенная ярость народная, плеснутая на докрасна прожаренную сковородку обиженной, раскро-вавленной души Павла, и если б сейчас самому Павлу Топаню задать этот вопрос, то, наверно, ответил бы он: «Я — мщение, я — быстрота, бег, атака». А дядько Коронат, если был бы склонен он к возвышенной речи, мог бы сказать: «Я — спокойствие и мудрость, умение перенести все беды, не сгибаясь и не жалуясь, сохраняя других и себя для вольной и неподвластной врагу жизни. Я — дерево, лес, река, луг…»

Кто же ты, Шурок? Ты живешь хорошо и надежно среди лесных своих собратьев, их песен, шуток, ярости, быстротечной любови, жажды мщения, наивных мечтаний, но ты ловишь и острый проверочный взгляд, ты знаешь укол иглы, спрятанной в небрежном слове, знаешь тишину в застигнутом тобой на полуслове разговоре и хлесткий, как удар батога, вопрос, и ты частенько улетаешь в своих снах и мечтах от этого грубого и ничего не стесняющегося мира далеко, в несуществующие страны, к несуществующим прекрасным людям, и эти невольные мечты — как жалоба. Ты здесь, тебя спасает в мартовскую хлябь тепло печи, защита отданного чужим плечом кожуха, раскаленный ствол пулемета, прикрывающего отход, матерная ругань, а то и оплеуха, поднимающая тебя на ноги, когда уже нет, кажется, сил идти; но ты и еще где-то, в иных, не доступных твоим друзьям краях, и эти края ты тщательно скрываешь, загораживаешь спиной от чужих взглядов, как прикрывают от ветра слабый огонь. И, не будь рядом надвигающегося, наполненного мертвенным скрежетом гиганта в глубокой каске, не улетел бы ты в своих фантазиях еще дальше и глубже, в лазоревые выдуманные страны, отстранив не обязательное уже, пропахшее потом дружественное плечо? У отца тоже был такой выдуманный мир, живший рядом с настоящим…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: