Будьте вы прокляты, те, что полагают, будто овладели непогрешимой идеей, что переводят великий и чистый язык жизни в невнятное бульканье формул, параграфов и указаний, ученые палачи, администраторы смерти, возомнившие себя хранителями единственно верной для всех и вся истины, тыкающие указательным, пушечно-толстым перстом во все закоулки мира… А может быть, и не от идеи все началось, не от теории, не от национал-социалистских откровений, а от мелкого уязвленного самолюбия, непризнанности, жажды власти, человеконенавистничества и потом уже возникли как оправдание, как платформа все эти чревовещательно жуткие откровения «майн кампфов», положения, выкладки, пункты?
С чего бы ни началось, будьте вы прокляты, могильщики-доктринеры, ловящие мир в свою схему, в сеть предписаний, творцы мертвенной науки!.. Мы — живые, живые, и здесь, в лесах, прижатые к болотам, обреченные, мы не уступим ни частички своей жизни, ничего не отдадим и будем жалить, грызть до конца, хоть голыми руками, но будем рушить, пока дышим, вашу железную машину…»
— Шур? — спрашивает Васько после короткой паузы, осознав, что затихший его старший приятель плавает где-то далеко, в недоступных морях. — Ты все же ответь: чи смог бы я стать умственным человеком… вроде тебя, а?
— Ты, кем захочешь, мог бы стать, если, конечно, постараешься.
— О-ой… — недоверчиво тянет Васько.
— Но только, по-моему, важнее всего быть человеком. А потом уже — умственным.
— Да… Конечно. Вот я и говорю: хотел бы стать человеком умственным.
— Ну… как уничтожим фашиста, поедешь в город.
— А жить где? — спрашивает Васько.
То, что фашизм они уничтожат, не вызывает у Васька сомнений даже в начале этой ночи, которая должна с рассветом перейти в самый тяжелый для них бой. Не может быть, чтобы победили эти, в угловатых, объемистых касках, расстрельщики, нелюдь. Васько это нутром чует и потому принимает не задумываясь. Но где ему жить в городе — более существенный вопрос. Васько — мужичок, рано повзрослевший, по-крестьянски точный.
— Будешь жить у нас.
— У вас свои дети пойдут. Она девка крепкая, здоровая.
— Я имею в виду отца с матерью. У меня еще трое братьев и сестра, все младшие. Пристроишься…
— Ой! — вздыхает Васько. — Ты только зря-то не болтай, а то я понадеюсь.
— Я не болтаю.
— Ой… А дом у вас, наверно, здоровенный! Шур! — Васько оглядывается и переходит на придыхающий, хриплый шепот: — А то правда, что ты из этих? Ну, сам знаешь… Ну… из «класса»? Которые элементы бывшие? Не наши?
— А я ваш или не ваш, Васько?
— Ты-то наш. Но ты, может, выродок?
— И правда, учиться тебе надо, Васько.
— Вот я ж говорю…
— А дом у нас маленький, Васько. И не дом, а хата.
У них и в самом деле была хата. Когда отца уплотнили, оставив ему угловую комнату в большой квартире на бывшей Безаковской, позднее Коминтерна, — Шурка этого конечно же не помнил по малолетству, а знал в рассказах, — мать настояла на том, чтобы купить хатенку с самым плевковым кусочком земли. И они выторговали развалюху на Миролеговой, кривой, как сабля, вьющейся над Подолом, улице. Мать перед торгами крутилась там, как квочка, высматривая место для будущего выводка, она уже знала, что пойдет вслед за Шуркой ребятня, худые скорострелки двадцатых годов. Потом к развалюхе приехали на недельку-другую материны братья из-под Чернобыля, Сажнюки — поджарые, в латаных рубахах немногословные мужички с топорами, лезвия которых блестели как посеребренные. И они быстренько, кряхтя и засыпая стружками рубахи и усы, настрогали чете Доминиани сруб. Плодитесь и размножайтесь. Потом крепко выпили на новоселье, наполнили всю Лукьяновку кашлем, нестройным пением, родственным целованием и клятвами в дружбе, посмотрели на прощание в отцовский телескоп, сказали, что дело интересное, хоть и неприбыльное, и уехали в свой Чернобыль, в пески и сосны.
А хата вышла распрекрасная, колыбель для выводка. И маленький клаптик щедро удобряемой земли, тот, что от забора до забора переплюнуть, выкормил своей навозной титькой Шурку, а вслед за ним Саньку, сестру, а потом еще Сергея, Андрея и Логвина — Лягвушку, младшего самого, названного так, по настоянию матери, в честь лучшего, любимейшего из ее братьев. Заросший картофельной ботвой огородик выручил их в памятном тридцать третьем. И отец ходил по этому своему владению, долговязый, как журавль, среди помидоров и подсолнухов.
Однажды, Шурка помнил это, у хаты остановилась извозчичья пролетка, две головы выставились, словно горшки для просушки, над тыном, и одна голова сказала как будто с недоумением и жалостью.
— Это, что же, и есть Доминиани?
— Да, Доминиани.
— О!.. А!..
Горшки покачались-покачались, исчезли, и пролетка отъехала.
4
В ста шагах от Шурки, в просторной штабной хате, лежит на лавке под рядном Микола Тараней, незабываемый разведчик и гармонист. А в стороне тихий разговор.
— Если через Гадючкино лесничество вырвемся — дальше оперативный простор.
— Красиво — простор… Только нам не соли к хлебу, а хлеба к соли, хлопчики. А если через Бушино рванем?
— Там-то и ждут.
— И хорошо. Скорее поверят. Но вы балакайте, балакайте, хлопцы. Добрым словом головы не пробьешь.
— Если на Гадючку всех конных, маневренных, и — обманный удар для страховки? А сами — к Бушино.
— Дело. Я почему говорю — Бушино? Там мы вывертываемся сразу на Юго-Западную дорогу. Снова вцепимся. Я так думаю, крепкое дело сейчас на Волге. Эшелон за эшелоном они гонят. Они думают, мы пойдем раны лизать, а мы — по станциям, по мостам!
— Очень точно надо разработать… Хитрая операция!
— А кто говорит — нехитрая? Действуй, штаб. Им все так смешать, как в браге гущу.
— Конечно, удар по коммуникации сейчас был бы очень кстати. На Волге у них критический момент.
— У них явное перенапряжение на магистрали. Тридцать пар в сутки.
— Во! Пошла муха по патоку.
— Бывают минуты, когда один взорванный мост…
— Во… Эх, хлопчики, удалось бы — отдал бы ведро разуму за каплю счастья.
— Счастье счастьем, рассчитать надо.
— Считай, считай!
Родничком шумит разговор, горят командирские глаза. Один Микола безразличен, лежит он под рядном, во тьме; а ведь ему, Миколе, в этом разговоре первое место. Очень важное он должен сделать дело, Микола Таранец, после смерти, такое, какого и в живых ему не удавалось, хоть много, много постарался Микола, зарабатывая почетное для партизана и разведчика объявление с портретом на улицах многих украинских городов.
— Только мне вот что не нравится — Доминиани! — говорит Сычужный.
У него выгоревшие седые брови, у Сычужного, лицо как из серого житомирского гранита, холодное и угловатое, острый и твердый пристрелочный глаз, отличный командир разведки Иван Сычужный, бывший счетовод, точный, памятливый, дальнозоркий, люди у него работают легко и звонко, как на гитаре играют. И погибают молча, без стонов. Им в смерть словно в ледяную реку шагнуть, только воздухом запастись…
— А что тебе Доминиани? — спрашивает, вывернув голову в сторону, к занавешенному окошку, Батя. Не глядит, а глазом ждет.
— Лучше послать другого. Доминиани хорош, когда у меня под боком.
— Не веришь?
Сычужный пожимает плечами. Мол, дело мое такое, оставлять под стальной плотиной маленький ручеек недоверия.
— Конкретно?
— Конкретно ничего. Только у прошлого есть свой голос, Дмитро Петрович. И не дай бог услышать тот голос, когда идем в тишине.
— Красиво заговорил, будто верба на гребле [6]. А кого ты вместо Доминиани пошлешь? Немца-перебежчика своего? Его в Москве ждут. Надо сохранять, как глоток воды. Еще кого?
— Сам пойду.
— Сам… Тоже мне, Скобелев поперед полка. А ты с немцами сможешь тихо разойтись, сам? Разговор подслушать сможешь?
Сычужный молчит.
— Я тебе вот что скажу, дорогой ты мой Иван-разведка, если нас война уму-разуму не научит, то на наших головах горох молотить — и то твердо будет. Разве мы с тобой не видим, кто жизни своей не щадит для нашего дела, кто за Родину готов смертно лечь? Это ж такой экзамен, такой!.. А мы с тобой будем на исподнем белье старые метки искать?
6
Плотина (укр.).