Баклаков сидел посредине и оттого, что девчонки, озябнув, прижимались к нему, ему хотелось быть добрым, сильным и всегда оставаться таким. Иногда, забыв про кино, он искоса смотрел на непостижимой точности профиль Суюмбике, на длинную, уже по–женски округлившуюся шею и вздрагивал от грядущей красоты этой девушки. Она медленно поворачивала лицо, и они встречались взглядом.
После кино он проводил девчонок до их комнаты и ушел в Ичан–Кала, «внутренний город» Хивы. Колючие, как на детских рисунках, звезды висели в темном небе, минареты уходили ввысь, как грозящие пальцы, каменные порталы медресе отливали внутренним светом. Стояла непостижимая тишина, лишь его каблуки гулко стучали по древним плитам. Баклаков кожей ощущал мудрое и равнодушное течение веков. Здесь жили поэты, математики, убийцы, ремесленники, палачи, философы, растлители малолетних, строители минаретов, у которых знания и интуитивный расчет граничили с невозможным. Он прошел к мавзолею Пахлаван–Махмуда, профессионального борца, ирригатора и поэта. В дворике из неплотно закрытого крана со «святым источником» журчала вода. Он сел на обломок холодного камня. Кривая улыбка ползала по его лицу. Баклаков стеснялся самого себя и своих мыслей. «Ты–ы, — сказал он негромко. — Ну–у». Он понял, что женщина–археолог права: он приехал в нужное место в нужное время.
…На другой день они снова были в кино. По дороге из кино под гортанный напев, гремевший над сонной Хивой, Баклаков спросил:
— Суюмбике, когда тебе восемнадцать стукнет, ты замуж за меня пойдешь?
— На будущий год. Пойду! — громко и весело сказала Суюмбике так, чтобы слышала отставшая из–за развязавшегося шнурка Сония. — И поеду куда угодно. Ты добрый и сильный, хотя совсем некрасивый.
Они молча пришли на турбазу. Баклаков снова слонялся в каменной ночной пустоте Ичан–Кала. «Может быть, действительно? А что, если? Может быть, в самом деле так…» — бессвязно бормотал Баклаков. Когда пришло утро, по дороге к рынку протопал первый ишачок с двухколесной повозкой, Баклаков с безжалостным трагизмом сказал: «Ты созрел для любви, Баклаков».
Он ушел на окраину Хивы, где начиналась пустыня. Пустыня была желтой и бескрайней, как тундра. Баклаков лег на песчаный бугор и закрыл глаза. В стебельках травы и в песке посвистывал ветер.
Во дворе гарема его ждал толстячок в тенниске, выцветших хлопчатобумажных брюках и домашних шлепанцах на босу ногу. Баклаков не обратил бы на него внимания, если бы не чрезвычайный загар толстячка — казалось, что загар этот был вдавлен в кожу, точно татуировка.
— Это вы из «Северстроя»?
— Я.
— Наблюдательность для геолога главное, — удовлетворенно вздохнул толстячок.
— Вы от Катинского?
— Я и есть сам Катинский. Узнал — примчался на той же водовозке.
Баклаков смешался. Легендарный Катинский, друг Монголова, никак не вязался в его мыслях с тихим, жирненьким человеком в шлепанцах на босу ногу.
На веранде, выслушав Баклакова, Катинский сказал:
— В этом и есть весь Володя Монголов. Все в мире обязано быть четким и ясным. Олово и золото несовместимы. Есть олово, значит, следует запретить золото. Если «Северстрой» что–либо от меня хочет, пусть обращаются официально.
— Он… по–дружески меня к вам послал, — сказал Баклаков.
— Я тоже просил его в свое время по–дружески. Но для него незыблемость дутых истин оказалась дороже. Он даже задуматься не хотел. Собственно, я не обижаюсь. Он прекрасный начальник партии. Но — глуповат!
— Не надо! — быстро возразил Баклаков. — Я его ученик.
— Вы пока еще ничей ученик, — возразил Катинский. Он посмотрел на Баклакова. Глаза у Катинского были серые, казалось, в них налита какая–то подвижная, блестящая жидкость. Баклаков увидел в них иронию, юмор и твердую веру в человеческий ум.
— Вы пока еще ничей ученик. И будет жаль, если вашим единственным учителем окажется Володя Монголов. От него вы можете перенять лишь чрезмерное чувство долга.
— Что ему передать?
— Свое мнение о золоте Территории я изложил в докладной записке. Пусть обращаются к ней. Если требуются разъяснения, пусть «Северстрой» обратится ко мне уважительно и официально. Без этого я палец о палец не стукну для них.
— Хорошо, — сказал Баклаков. Катинский встал с раскладушки, поправил шлепанец на ноге и вдруг грустно хмыкнул:
— Глупость какая! Средний геолог может работать до шестидесяти. А начинается он с тридцати. Геологи созревают поздно. Значит, тридцать рабочих лет. Из них половину мы тратим на глупости вроде моей ссоры с «Северным строительством». Получается пятнадцать лет работы за всю жизнь. Судить надо за такие вещи. Личный совет вам: не думайте о том, есть или нет золото Территории. Думайте конкретно о типе ловушки для россыпей. Получится экономия в годы жизни. Удачи!
Катинский не пожал руку Баклакова, ушел, скатился с лестницы и пересек двор как ртутный подвижный шарик. Странное дело: Баклаков не чувствовал ни обиды, ни жалости к Катинскому. Было легкое изумление.
Он почти бегом направился в мавзолей Пахлаван–Махмуда. У святого источника было несколько женщин с кувшинами. Они быстро ушли. Баклаков прошел внутрь и, когда глаза привыкли к темноте, увидел белую вязь на синем фоне. Линии текли как вода, но текли они вверх. В стенных нишах стояли похожие на футляры от швейной машинки надгробия ханов, похороненных здесь. Ханы примазывались к посмертной славе простого парня Махмуда, работяги, спортсмена и инженера. В линиях на куполе было какое–то колдовство, они не утомляли глаз, и от них трудно оторваться. «Господи, — сказал Баклаков. — Нет никаких пределов, и нет никаких границ. Идет нормальная вечная жизнь».
Сония и Суюмбике проводили его на автовокзал. Они сказали, что им было хорошо с ним и они будут ему писать часто–часто. Он первый интересный человек, которого они встретили в жизни. Потому что все остальные живут «просто так». Это говорила Сония, а Суюмбике посматривала на Баклакова доверчиво и гордо — еще девчонка, но уже и женщина. Баклаков знал, у него бывали такие моменты безошибочного предчувствия, что девчонки ему пришлют по открытке на Новый год, на этом и кончится переписка. Но они его никогда не забудут, и он тоже будет помнить их всегда. Ему хотелось до конца дней прожить большим, великодушным и добрым. Сония чмокнула его в щеку, а он неловко чмокнул Суюмбике. Щека ее пахла травами. На этом все кончилось, хотя они в самом деле прислали ему новогодние открытки.
16
Куценко мыл до тех пор, пока не иссякла вода в ручье. После этого он сжег проходнушку, чтобы не оставалось следов, и перешел на лоток. Стояли холодные дни. Все окрестные сопки и верховья реки уже засыпал снег. Вода в заводях замерзла. Он мыл лотком до тех пор, пока лоток не начал леденеть во время работы. Обледеневший лоток не держал грунт, и Куценко перенес к реке примус. Он прекратил работу лишь тогда, когда и примус перестал помогать.
Куценко впервые в жизни выполнял не приказ, а личную просьбу Чинкова. Поэтому себя не жалел. С Чинковым судьба свела его в послевоенные годы. На фронте Куценко не был: он служил в охране морского порта «Северстроя». После демобилизации остался, чтобы подзаработать на шурфах перед возвращением на разоренную войной Украину. Неизвестно, за что выбрал его Чинков. Может быть, за взгляд, горевший дисциплинированной преданностью, может, за неиспорченную анкету охранника. Чинков дал ему в руки лоток, и к лотку Куценко отнесся с истовой положительностью, как относился к службе в охране, ежедневным политинформациям с их не знающими сомнения формулировками, как раньше относился к своей хате и огороду.
Его звезда взошла, когда он делал контрольный маршрут по ручью Надежда. Ручей этот другие промывальщики объявили пустым, но Чинков исповедовал принцип «доверяя, проверяй многократно». Куценко провозился на ручье вдвое больше положенного и намыл золото: он знал, что по убеждению Чинкова золото на Надежде есть. С того времени он стал Климом Алексеевичем. И как раз тогда же оборвались нити, связывающие Куценко с «материком». Он получил письмо, что жена его ведет себя «неправильно». Куценко осмелился и рассказал обо всем Чинкову. Впрочем, в этом был и хитрый мужицкий расчет: начальнику все как на духу. Чинков лично добыл ему пропуск и дал денег. Село на Полтавщине уцелело, цел был и дом Куценко, но он еще дорогой смутно понял, что судьба его — в «Северстрое», где он был именно Клим Алексеевич. Куценко избил жену, устроил загул на все село, обозвал всех дальних и близких родственников бандеровцами. Почтение односельчан к деньгам и вольному, «сильному» поведению лишь больше разжигало Куценко. Он вернулся на неделю раньше назначенного Чинковым срока. Три года Чинков беспощадно тренировал его: заставлял еще до промывки угадывать, есть или нет золота в данном месте. Но Куценко и сам вошел во вкус игры, сросся с лотком, и снились ему отвалы, косы, отмели и сланцевые щетки. Куценко решил для себя: судьба его зависит от судьбы Чинкова. Став знаменитым промывальщиком, Куценко никогда не возражал, не дерзил начальству, не спорил даже с замурзанным техником. Но выполнял он только приказы Чинкова. Он и сам не заметил, как превратился в экспедиционного кадра, который умеет все: сготовить обед из ничего, подстрелить и разделать лося, натянуть искусно палатку, ходить по двадцать часов в день, разжигать костер в любую погоду, терпеть холод и комаров. Но главное — Куценко чувствовал речную долину. Он хранил, берег и таил в себе этот дар. В полусонных мечтах он видел себя в должности инженера. А почему нет? Илья Николаевич Чинков все может.