И так далее. Вот что значит быть в курсе дела. Зануда мигом все испортит, ему же известно, что будет дальше и чем все кончится; считая с того радостно-оживленного летнего вечера тридцать второго года, «усишкин» дед проживет еще тринадцать лет, а «усишкина» бабуля—двадцать. А вот их серого длинношерстного терьера Усишку, с которым маленькая Нелли, по рассказам, «буквально одну кость под столом глодала», уже в тридцать восьмом году, слепого и дряхлого, Герман Мендель снесет в коробке из-под маргарина «Санелла» в институт, а обратно вернется с мертвой, отравленной собакой, после чего «усишкина» бабуля целых три дня не сможет ни есть, ни пить, ни спать.
(Зачем продолжать этот перечень мертвецов? Зачем прямо тут говорить о том, что Неллина мать Шарлотта Иордан и ее брат Вальтер Менцель лет за двенадцать — четырнадцать до Шарлотиной кончины так навсегда и расстанутся, ведь Вальтера в советскую зону было арканом не затащить, а Шарлотта, хоть и пробыла восемь лет на пенсии и, казалось бы. вполне созрела для поездки на Запад, считала ниже своего достоинства ехать к брату на поклон.) Из четверых дядей, которые находятся в нашем распоряжении и в свой черед выступят на этих страницах, дядя Вальтер —Неллин любимец. Остальные даже в сравнение не идут. Он играет с нею в «едет Нелличка по гладенькой дорожке» и сажает ее на закорки, когда вся компания наконец-то возвращается к перекрестку лесных дорог, на котором он оставил свою машину.
Фотографии, отпечатанные на плотной, зернистой бумаге,— ты предпочитаешь их не трогать. Рука — пусть она отсохнет, пусть не упокоится в могиле, коль подымется на отца с матерью. И сразу же тебе во всех подробностях снится операция, в ходе которой искусно ампутируют твою правую руку —ведь это ею ты пишешь,—ампутируют под местным наркозом, прямо у тебя на глазах. Свершается неизбежное, и ты не бунтуешь, но ничего приятного здесь нет, —вот о чем ты думаешь, просыпаясь. В полумраке поднимаешь руку, вертишь ею и так и этак разглядываешь, будто впервые. На вид вполне пригодный рабочий инструмент, а впрочем, кто ее знает.
А что, собственно, это значит—«полячиха»? — допытывается Ленка. Ей неизвестно ни слово «полячиха», ни выражение «польская шарашка». И стоит ли ей это знать? Брат Лутц на миг оборачивается, внимательно смотрит на племянницу и коротко объясняет, глядя уже вперед, в ветровое стекло. Повторяет слова «раньше» и «тогда». Ты ловишь себя на формулировке: в наше время, —пугаешься, решаешь попозже доискаться причин этой промашки. Ленка надула губы. Молчит — в знак того, что можно закругляться, что она все поняла и хватит ее поучать. (Покажется ли ей ваше поведение когда-нибудь столь же странным, как вам — поступки предыдущего поколения?)
Германа Менделя, «усишкина» деда, ей знавать не привелось. Ты описываешь ивовые палочки, на которых он острым сапожным ножом вырезал для Нелли замечательно красивые узоры, большей частью это были змейки, и чем ближе к острию, тем плотнее обвивалась такая змейка вокруг палочки. Ему вообще везло на змей, задним числом подумалось тебе. Ведь и одна из двух историй, которые он любил рассказывать, повествовала о змее и, пожалуй, поразила Неллину душу еще сильней, чем даже сказки братьев Гримм, тоже весьма страшноватые.
Рассказы «усишкина» деда имели несчастье слыть правдивыми. Нелли было просто невмоготу воображать себе ужас парнишки-дровосека, который тихо-мирно—после тяжких трудов — сидит на обсыпанном листвой бревнышке, жует сухой хлеб, запивая его родниковой водицей (более изысканные яства нашему дровосеку не по карману), и вдруг чувствует, как бревнышко под ним начинает извиваться, ведь сидел-то он на змее, толстой как бревно, со страшным ядовитым зубом, — коварная тварь жаждет парнншкиной крови, поэтому он ищет спасения в бегстве, и правильно делает. Но самое жуткое было то, что парень до конца дней своих так и не сумел оправиться от кошмара, с той минуты он несколько повредился в уме и по лицу его временами пробегала судорога, а он не мог с нею совладать. Нелли тряслась от ужаса перед гримасой, которой «усишкин» дед изображал непроизвольную судорогу дровосековой физиономии, и тем не менее неустанно заставляла его вновь и вновь ее повторять. Итак, не от кого-то, а именно от него Нелли впервые узнала, что ужасное может быть усладой, — кто же дерзнет оспаривать значение, какое имел для нее этот дед.
Лишь много позже — точнее, ровно через тринадцать лет после чудесного воскресенья, проведенного в семейном кругу на Бестиензе и, как говорят, завершившегося песней,— много позже дядя Альфонс Радде, который достаточно долго обуздывал в себе злость на то, что женина родня пренебрегает его персоной, выложил Нелли, что «усишкин» дед-—для нее он всю жизнь был пенсионером-железнодорожником, а судьбой его она не очень интересовалась, ибо дети даже не подозревают, что у дедов есть судьба,—так и не продвинулся по службе дальше кондуктора и уволен был до срока, причем за беспробудное пьянство, А выложил дядя Альфонс все это затем, чтобы сбить спесь с Менцелей н первым делом урезонить Шарлотту Йордан, в девичестве Менцель, старшую дочь кондуктора. Другие люди тоже, мол, не лыком шиты.
(И опять Нелли единственная, кто понятия ни о чем не имел. Она что же, думала, что ее дед директор железных дорог? Или хотя бы машинист? Как бы не так! До проводника и то не дорос... Нелли вовсе ничего не думала, и ей вдруг становится обидно за «усишкина» деда.)
Приехали. X. —в этой поездке он вынужден полагаться на твои указания— останавливает машину на Фридрихштрассе, прямо у газового завода, где стоит приземистый дом с зелеными ставнями. Это и есть Кессельштрассе 7 —дом железнодорожников, в котором прошло детство Неллиной матери Шарлотты. Дом — чересчур громко сказано, так и хочется назвать его бараком, двухэтажным бараком. Унылое, безрадостное место — вот, пожалуй, точное определение, но лучше прикусить язык. Здесь, в одной из наверняка убогих квартир, Герман Менцель—спьяну, конечно,— запустил в жену керосиновой лампой, наградив Августу тем шрамиком справа над бровью, происхождение которого ничуть не тревожило Нелли, пока тете Лисбет— кстати говоря, в первые дни «драпа»—однажды ночью не взбрело в голову оправдывать свои истерические припадки не чем-нибудь, но страхами и кошмарами детства: родной отец швыряет в мать лампу— попробуй-ка забудь этакий кошмар, особенно если у тебя чувствительные нервы.
Тогда «усишкина» бабушка сказала своей любимой дочке Лисбет: Не успеет старая история наконец-то порасти быльем-травой, а какой-нибудь юный осел тут же опять все вытопчет.
Такие вот голоса и разговоры, сплошь и рядом. Словно кто-то открыл шлюз, который до поры до времени их сдерживал. Вечно шум да гам, твердит «усишкин» дед, вечно шум да гам. (Пожалуй, если вдуматься, он был чужим в собственной семье.) Все говорят наперебой, иные даже поют. Поет, например, дядя Альфонс; когда они всей компанией шагают через лес к дяди Вальтеровой машине —черной угловатой колымаге—и Нелли своим узорным прутиком сшибает головки цветов и колоски, он громогласно распевает: «Звать мою дочурку Полли, ведь случилось это в поле, Анна, Анна, тру-ля-ля, Аннамари».
Вещица явно не для ушей трехлетнего ребенка, который и сам уже знает кой-какие песни и не прочь исполнить вместе с отцом «Мы певуны из Финстврвальде» или «Шляпа моя, треуголка». Так что к концу этой весьма удачной прогулки можно услыхать и голос Бруно Иордана, он что-то долгонько помалкивал, словно ему и сказать-то нечего. Но это не так. Певец из него, правда, далеко не блестящий: в младенчестве ему надрезали трахею и спасли таким образом от дифтеритного удушья, да вот беда, заодно повредили голосовые связки. Йордан, садись, пение «плохо»; все прочие предметы, кстати говоря, «отлично». Первый ученик в классе. Однако «Детмольд-на-Липпе— город чудесный, а в городе том солдат» получается у него здорово, особенно «бум!» после трогательного «вот выстрел грянул». «И вот сраженье началось, вот выстрел грянул — бум!» Это Бруно Йордану было знакомо. Его не проведешь, он-то воевал под Верденом. И заработал контузию. На всю жизнь хватит, сыт по горло. С тех пор война для него не что иное, как чудовищная нелепость.