Нет, никогда, испуганно говорит Шарлотта, а дед, решив, что она отказывается петь, в ярости выскакивает на улицу. Все бредут следом и понуро глядят, как он собственноручно выдергивает стебли из своей камышовой крыши. Он, который хлопал по пальцам каждого, кто посягал на его крышу, он, с его вечным страхом, что она истончится и начнет протекать. Но это еще не все. Он шагает по дороге в деревню. И что-то ищет. Что именно? Страшно сказать: ищет он «карточные» деньги, пфенниги, которые выиграл вчера в трактире и, как всегда, с криком «Карточные деньги от диавола!» бросил поздно ночью в траву. А теперь сам же грешным делом их подбирает. Идет, праведник, средь бела дня в воскресенье в трактир пить пиво. А виновата во всем она, Шарлотта, с ее забывчивостью.

На этом месте, рассказывала она Нелли, она просыпалась, всегда с одною и той же мыслью, которая, надо полагать, определенно была частью сна: все сикось-накось. Вдобавок от глубокого страха сон еще набирал значительности, вплоть до соблазна встать среди ночи и все записать. Но разве она, супруга торговца провизией, могла встать среди ночи и записать сон? Разве я могла? — спрашивает Шарлотта у дочери, спустя тридцать лет, когда это уже не вопрос. Той остается лишь утвердительно кивнуть: нет, конечно же, не могла.

На шоссе из Слубице в Костшин — хорошем, хотя и узковатом,— Ленка завела разговор о верованиях тасадаев, племени из двадцати четырех душ, обнаруженного, как она вычитала в газете, на филиппинском острове Минданао. За шесть тысяч лет, говорит она, эти тасадаи не соизволили сделать даже самого крохотного изобретения, и знаете, во что они веруют? В то, что белые зубы — примета хищного зверя. Вот и спиливают свои почти под корень и красят растительным соком в черный цвет. — Надо же, обронил X. Вы заговорили о неисчислимых возможностях отмежеваться от животного. И подытожили: С чего-то ведь нужно начать.

Потом все долго молчали. Окольными путями на память тебе пришла Эльвира. Интересно, а Лутц помнит эту самую Эльвиру? Эльвиру с ее вечно обиженной усмешкой.

Почему обиженной?

Потому что она была из семьи коммунистов.—Лутц этого не знал. Но восьмилетней Нелли Эльвира об этом рассказала, жарким летним днем, когда солнце сквозь опущенные жалюзи рисовало на кухонном столе, на линолеуме пламенные узоры. Вот тогда-то Нелли и услыхала от служанки Эльвиры, что в тот вечер четыре года назад, когда на Гинденбург-плац жгли знамена коммунистов, все они—отец, мать, она и ее два брата—были дома. Сидели в своей подвальной конуре возле скотобойни и плакали, воображая себе, что происходит на площади. — Плакали? — спросила Нелли. Так вы... вы что же, были коммунистами?-Да, сказала Эльвира. Мы были коммунистами и плакали.

Нелли помалкивала об этом разговоре, но не забыла его. Он не давал ей покоя. Коммунисты — это они избивали на улицах штурмовиков, стреляли в них из-за угла. «И павший от руки ротфронта и реакции камрад...» Коммунисты — это они вскидывают вверх кулак и кричат: «Рот фронт!»

Почему Нелли никому не рассказала то, что доверила ей Эльвира? Она что, боялась за Эльвиру?—На сей раз, хоть это и кажется невозможным, ты намерена вывести девчонку на чистую воду.

Сначала факты.

Устраивалось ли в Л. вообще сожжение знамен? «Генераль-анцай-гер» не оставляет на сей счет никаких сомнений: «Генеральная чистка на Гинденбургплац!». Дата: 17 марта 1933 года. Руководство Коммунистической партии, написано там, «отвернулось от нее». А раз так, СС и СА считают своим долгом отметить завершение многодневной чистки «триумфальным шествием» по улицам Л. «Тысячи будут восторженно приветствовать штандартенфюрера Арндта». Места у окон на Гинденбургплац раскуплены все до одного. Вырученные деньги предлагается полностью передать а фонд СА.

Итак, 17 марта в Л.—день националторжества. Завтрак у Йорданов, которые, наверно, читают вслух заголовок из «Генераль-анцайгера», протекает нормально. Не исключено, что Шарлотта прочитывает еще две-три фразы, с той особой интонацией, какая свойственна лишь ей одной. Ну, перестань, говорит, наверно, Бруно Йордан. Мы ликовать не будем, и точка. — Места у окон на Гинденбургплац... Слушай-ка! А Люция с Вальтером тоже? (Вальтер Менцель, брат Шарлотты, жил со своей молодой женой Люцией на Гинденбургплац: Он-то как, тоже сдал балкон?) — Вздор, оказал, наверно, Бруно Йордан. Что ты городишь.

Уж не в ту ли ночь 17 марта Шарлотта впервые с ужасом подумала (во сне или наяву): все сикось-накось!—теперь не узнаешь. Хотя тебя интересуют именно такого рода факты, не напечатанные в газетах, не включенные в статистические сводки. Дело не в том, что дни национал-торжества наверняка прошли в каждом городе. И даже не только в том, что — согласно «Генераль-анцайгеру» — население Л. плечом к плечу выстроилось вдоль главных улиц, по которым в восьмом часу вечера со стороны «Адлергартена» двигалось факельное шествие СС и СА. Маршевая музыка, песни. Флаги нацистского движения. Взлетающие вверх руки. Знакомые, слишком знакомые жесты. Что же люди при этом думали, что чувствовали, безотчетно, стихийно — вот это тебе очень бы хотелось знать.

Бруно Йордан, вероятно, слегка загрипповал и слег в постель. Да и текст песни о Хорсте Весселе, которую наверняка распевали, он, поди, знал еще плоховато. Люция и Вальтер Менцель наблюдали приближение колонны с балкона своей квартиры. Посредине, за машиной с «символами коммунизма», шагали л-ские ротфронтовцы, последний раз одетые в свою форму. Выражение лиц этих людей с балкона было не разглядеть. (А тебе кажется, словно ты видишь их лица.) Может, Вальтер с Люцией пустили к своим окнам зевак? Вопрос остается открытым, ибо простосердечная тетя Люция ни разу словечка не проронила об этой массовой народной демонстрации.

Затем к населению обращается обер-бургомистр. «В пятидесятую годовщину со дня смерти Карла Маркса его идеи терпят фиаско в родной стране». Крайсляйтер НСДАП объявляет, что сейчас руководство и члены Коммунистической партии собственноручно сожгут свои знамена и значки. Вожак коммунистической молодежи, чье имя останется неназванным, решил, что его руководство сбежало: «Камрады! Нельзя идти за неосуществимой идеей». (А почти в это же самое время молодой коммунист, ваш теперешний друг Ф., просит соответствующую инстанцию Коминтерна направить его в Германию для работы среди молодежи — с перспективой почти наверняка попасть в концлагерь. Так и случилось.)

«Пусть мы умрем, но жить Германия должна!»—рявкнул, как говорят, штандартенфюрер, прежде чем отдал команду запалить костер, на котором лежали знамена коммунистов. (На Гинденбургплац, где теперь растет мягкая низенькая трава, а вокруг стоят лавочки и на них субботними вечерами мужчины играют в карты, изредка прикладываясь к бутылке, которую ставят на землю, себе под ноги.) Для юной Эльвиры пришло время плакать. Для корреспондента «Геиераль-анцайгера»— время записать: «Откровенно упиваясь стародавней жаждой разрушения, коммунисты расплющивают молотами свои дудки». Пришло время для песен о Германии и о Хорсте Весселе, для леса вскинутых рук, слаженного стука сердец и восторженного рева десятитысячной толпы.

Сегодня, почти ровно сорок лет спустя, пришло время задать кой-какие вопросы, резкость которых отчасти обусловлена невинностью Нелли; ей было четыре года. (Нельзя не привлечь внимания к тому факту, что невинность в этой стране можно почти безошибочно измерить возрастом.) Вопросы такого характера: сколько обитателей Гинденбургплац наутро, согласно распоряжению, передали в фонд СА выручку от сдачи зрительских мест? (Да так ли уж она велика — одна-две марки за стоячее место, ни в коем случае не больше, если учесть, что через неделю-другую Л. объявят районом бедствия и въезд туда будет ограничен,) Далее: сколько процентов населения Л. (48 000 жителей),— кроме семейства юной Эльвиры, отец которой работал на бойне, — в тот вечер плакали? Праздный вопрос, ведь нет и не будет мерной рейки, точно показывающей, сколько человек в такой-то группе населения должны плакать, чтобы нейтрализовать хохот остальных, подавляющего большинства. Пять процентов? Три и восемь десятых? Или достаточно одной семьи, чтобы спасти целый город? Пять праведников на пятьдесят тысяч?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: