Ведь сигналы, известные каждому, подсказывают, на что наложено табу. Без нужды его нарушать не станешь. Но, помимо опасливой робости, предвестницы страха, ты испытывала еще и гневную досаду. Как эти люди, снабжавшие информацией «Генераль-анцангер», посмели взять столь хамский тон? Не имеют они права злорадствовать, и вообще нет у них никакого права, а уж меньше всего в этом вопросе, в котором ты, поскольку он так сильно тебя задевает, более щепетильна, чем обыкновенно. Иными словами, ты чувствуешь настоятельную потребность быть более, чем обыкновенно, точной.
Москва, 14 июня 1937 года: «Казнены восемь советских военачальников!» Как получилось, что такое вот сообщение в этой газете поразило тебя — когда прах военачальников давно истлел, — поразило так, будто оно только-только опубликовано и, что главное, касается тебя лично, причем писак из « Генераль-анцайгера» и людей, которые читали эту газету и среди которых Нелли росла, к которым принадлежала, ты мысленно называла «они» и «эти», словно чужих (чтоб у них вранье в горле застряло!),— но это уже другая история.
Что значит — перемениться? Выработать умение обходиться без иллюзий. Не прятать глаз от детей, от их взглядов, которые больно разят наше поколение, когда — не столь уж часто речь заходит о «раньше»: раньше, в тридцатые годы, раньше, в пятидесятые.
Здесь разговор ведется о памяти. «Одним фунтом сыты двое!» Кто скандировал хором такие лозунги, тот их запоминает. «Чистые люди на чистых заводах! Соотечественники, расчищайте свои чердаки!».
Из чего сделаны наши воспоминания?
Без белковых тел нет памяти. С телеэкрана ученый в белом халате заявляет, что вещество памяти, некий пептид, уже у него в руках. Пептиды— это цепочки аминокислот, а содержание информации представлено различным порядком их звеньев. Он впрыскивает наивным, то есть еще не участвовавшим в эксперименте, крысам, поведение которых соответствует биологическим особенностям вида, препарат, выделенный из мозга крыс, прошедших эксперимент,—скотофобин,—а вместе с этим препаратом, как можно убедиться, передаст информацию; Бойся темных помещений! — и заставляет их противоестественным образом выходить на свет. Значит, первая группа крыс приобрела данный объем памяти — страх — путем болевой дрессуры, а вторая группа получила его в форме материальной субстанции и без дрессировки.
Это еще когда будет, сказала бы Шарлотта Йордан. Словно есть нужда впрыскивать страх! Но боялись ли они уже? (Позже —да. Приходил к ним кое-кто... Двое мужчин в неброских плащах, при появлении которых у Шарлотты Йордан задрожали коленки.)
Испания. (Кто не в бою—тому каюк.) На это слово Бруно, Шарлотта и Нелли Иордан откликнутся одинаково: Ханнес. Дядя Ханнес. Мамин двоюродный брат. Славный парень, который с легкостью вступил в новые германские ВВС «люфтваффе », — а приезжая в отпуск, с легкостью подкидывал свою племяшку Нелли — простоты ради будем считать, что ты, Нелли, моя племяшка,—чуть не до потолка, хотя она год от года становилась все больше и тяжелее. Тот самый дядя Ханнес. что известил их; если какое-то время о нем не будет ни слуху ни духу, тревожиться не надо —он на учениях.
«Подгнило что-то в Датском государстве»[34],— говорила Шарлотта Йордан, которая не могла отвыкнуть от подозрительности. Ну, ты у нас везде секреты чуешь!—язвил Бруно Иордан. До того момента, когда после достославного окончания войны в Испании дядя Ханнес вкупе со всей дивизией «Кондор» промаршировал в Берлине перед фюрером, выбрасывая в парадном прусском шаге две здоровые ноги. Пока что две, левую он потерял лишь через несколько лет при неудачном прыжке с парашютом над средиземноморским островом Крит. Так вот он подкидывал свою племяшку Нелли, уже большую и сильную, к потолку, и с загорелого до черноты лица на нее смотрели веселые голубые глаза. Испанское солнце — это да! Здесь такое даже представить себе невозможно.
Можно поклясться, что никто из всей семьи не отвел кузена, сына, брата и дядю Ханнеса в укромный уголок и ни о чем его доверительно не спросил. Испанская война удовлетворяла их в том виде, в каком ее преподносили «Генераль-анцайгер» и германское радио. Любопытством они не страдали, хотя населению и вдалбливали нарочито: Остерегайся любопытства! Ни разу — ни единого разу! — не соблазнились они поискать запретные станции на шкале нового радиоприемника марки «МЕНДЕ», с зеленым глазком, который был куплен, как только выплатили рассрочку за терракотовые кресла и книжный шкаф.
Чего не знаю, за то не отвечаю.
А они не знали, и знать не хотели. Кстати, им повезло. Среди их родни и друзей не было ни коммунистов, ни евреев; ни наследственными, ни душевными болезнями никто в семье не страдал (до тети Йетты, сестры Люции Менцель, речь у нас еще дойдет); связей с заграницей они не имели, никаких иностранных языков толком не знали, и вообще не питали ни малейшей склонности к вредным мыслям, а тем более к упадническому и прочему искусству. Сплошные «нет», «не был», «не имел», «не являлся », и как результат—единственное требование: остаться ничем. А это, судя по всему, дается нам легко. Пропустить мимо ушей, не заметить, отринуть, разучиться, запамятовать, забыть.
По новейшим данным, ночью, во сне, субстанции впечатлений якобы переходят из кратковременной памяти в долговременную. Тебе мерещится целый народ спящих, мозг которых выполняет во сне приказ: Стереть, стереть, стереть. Целый народ простаков—призовите их к ответу, и они в один голос миллионами уст начнут твердить, что ничего не помнят. А некий одиночка не упомнит лица того еврея, чью фабрику — крохотная фабричка-развалюха, Ленка, сараюшка конфетная, и только-то, честное слово, никакой ценности она не представляла; не дядя Эмиль Дунет, так другой кто-нибудь мигом бы прибрал ее к рукам и заплатил еще меньше,— чью, стало быть, фабрику вы будете искать вечером в Г. и в конце концов найдете, за старой бензоколонкой на бывшей Кюстринерштрассе. Не исключено, что дядя Эмиль Дунет вообще не встречался с евреем Геминдером лицом к лицу и потому вовсе не врал, заявляя впоследствии в своей хвастливой манере, что совершенно его не помнит. Какой-то старикан, дела у него покатились под гору, вот он и рад был ноги унести. Он мне еще «спасибо» сказал, если уж на то пошло, да-да, «спасибо». У дяди Дунста была привычка важные части фразы повторять дважды, в таком вот духе: Может быть, и происходило что-то не вполне правильное, очень даже может быть, но не при мне, нет, не при мне. Наш-то брат знать ни о чем не знал, и если у кого совесть чиста, так это не иначе как у меня, да-да. не иначе как у меня.
С чистой совестью он и скончался в конце пятидесятых годов в альтмаркской[35] деревушке, помирившись со своей женой, тетей Ольгой, сытый, ухоженный, похороненный, оплаканный и незабвенный.
А ведь многое было бы проще, если бы он врал.
Ночью накануне отъезда в Польшу тебе не спалось, ночью с 9 на 10 июля 1971 года — помнишь? Комната, не желающая остывать. Комары. Ночи детства под конец больших каникул. Бессонные, но покуда без головных болей, которые сейчас неминуемо начнутся. Titretta analgica[36] — от них и боль пропадает, и сон. Ой, башка трещит! — кто ж это говорил? Бруно Йордан. Он глотает аспирин. Его жена Шарлотта, как ни странно, с головной болью незнакома. Шарлотта—а ведь от нее-то Нелли унаследовала больше всего — понятия не имеет, что такое головная боль. Счастливая. А вот муж ее чувствует, что голова у него раскалывается. Он кривит лицо в гримасе боли и осторожно прикладывает одну ладонь ко лбу, а другую—к затылку. Значит, страдал он чем угодно, только не мигренью.
Стало быть, напряжение. Своего рода страх, это бесспорно. Может, вывих шейного позвонка. Может, растущая неподвижность плечевого пояса передает болевой накал голове. Но ведь и душевный разлад порою не находит иной возможности проявления... Стоит только попасть «туда» -и игре конец, это тебе было ясно. Отступать будет некуда, и ничего уже не исправишь. Стоит тебе только ступить на те улицы, коснуться стен, вновь увидеть холмы и реку, удостовериться в их реальности...