Судьба ударила нас очень страшно. Вчера 2-го в 17.00 скоропостижно скончался младший сын Лева. Он пришел из магазина, был сильный мороз, окоченел, не захотел обедать, прилег на диван, и все. Диагноз — острая недостаточность коронарных сосудов — от этого отнюдь не легче.
Ирония судьбы. Как-то Лева обронил: «А когда мы были в Семиозерье…» Я был потрясен. Это в нем я занимался лесоповалом в 1938-39 гг.
Лева был поклонником Хлебникова, Хармса. Он, по-своему, был религиозен, критически относясь к внешнему проявлению обрядности. Я хорошо помню, как мы поехали в Печеры, монастырь под Псковом. Беседовали с настоятелем, осмотрели пещеры, где лежат святители, а потом пошли к службе в церковь.
И Лева, выйдя, спросил меня: «Как это может, отец, чтобы такая глубокая старина и чистая вера уживались с этой грязной толпой грубых людей, стремящихся побыстрее пробиться к святой иконе, коснуться ее губами и считать, что ты выполнил высокий долг общения с Богом? Как сочетать эту дрязгу со столь великими надеждами и идеями?»
И я, конечно, не мог ответить на такие его вопросы, корю себя сейчас за это. И я задумываюсь, а могли бы Вы успокоить этого мятущегося человека? Похоже, что нет.
Не огорчайтесь, что я засыпал Вас письмами. У меня не осталось в живых ни одного сослуживца, ни одного мужика из родичей; к кому обратиться, как не к заочному, но близкому другу? Вот я и пишу Вам.
А потребность поделиться грустными мыслями, как никогда, велика.
И среди них главная: достаточно ли объективно я относился к своим сыновьям?
Я был суровым отцом, так же, как и мой отец-адмирал к своим детям. Учтите некоторую драму, присутствующую в семье.
Отец-адмирал, привыкший командовать. Чего стоит его распоряжение, записанное в вахтенном журнале линкора «Петропавловск»: следовать шхерным фарватером, когда из-за немецких подлодок боялись идти заливом, а в шхерах местами глубины были на метр-полтора ниже осадки линкоров.
С другой стороны, отец моей жены, старый подпольщик, готовивший бомбы для взрыва Николая II в Петербурге. Это семья жены, где всякое насилие над личностью возводилось в святая святых.
Естественно, в нашем доме это порождало конфликты. Детей учили, с одной стороны, быть непримиримыми сторонниками справедливости, правдолюбия, а с другой — твердо исполнять долг (он казался в те годы лучезарным, но исполнение его порой, может быть, было несколько двурушным), твердо веря в непоколебимость справедливости грядущего. Вы можете себе представить это.
Проза жизни ставила перед моей женой Елизаветой Михайловной после моего ареста вопрос — что сказать детям?
И она придумала, словно я присылал из далеких «секретных» командировок письма.
Честь и хвала ей.
В относительно недалеком прошлом мы знали, что такое партии: кадеты, октябристы, социал-демократы, анархисты.
Нынче ничего понять нельзя. «Все смешалось в доме Облонских». Теперь совершенно невозможно понять — кто за что? Шахрай, Бурбулис, Явлинский и легион других имен ничего нам не говорит.
Передачи ТВ более или менее странные: круглые, овальные, прямоугольные столы и резюме: «передать в комиссию». Так доколе будут решать государственные вопросы малоквалифицированные комиссии?
И может ли какая-то комиссия решить вопрос: как делить Черноморский флот?
Неужели такая страна, как наша, должна слушаться идиотов и приносить сотни и тысячи своих граждан в жертву?
А как Вам нравится, что чекисты Алиев и Шеварднадзе достойны руководить своими республиками?
Можно ли серьезно думать о боеспособности судна, если капитан каждого из судов или самолета встанет на позицию: а выгодно ли это мне?
Печально все это.
На днях мне исполнилось 90 лет… Одна радость — никто долго после этого не жил в этом гнусном мире.
Не думайте, что моя привязанность к Вам остыла — отнюдь нет — страшная, всепоглощающая апатия выдергивает перо из рук, зачем эти письма, брось все, сиди и жди одного радостного конца.
Последнее письмо
Глубокоуважаемый Виктор Викторович!
Разбирая бумаги отца, я нашел это неотправленное письмо Вам. Посылаю как прощальный привет от него…
Он похоронен на Головинском кладбище.
28.07.93.
Дорогой Виктор Викторович!
Это, вероятно, последнее письмо к Вам. Дело не в том, что мы разошлись во взглядах. Дело в том, что судьба нашего государства такова, что будущего у него нет.
Мне жалко терять связь с Вами, не видимым мною субъектом переписки, но такова наша действительность, что говорить искренне тяжело, а делать вид, что все прекрасно, осатанело.
За 70 лет, что нас приучали к лжи, это так надоело.
В товарищеских отношениях, возникших между нами, элемент лжи отсутствовал.
Отметив свое 90-летие, я должен признаться, что более лживого времени, чем сейчас, я не переживал. Мало что изменилось, а надежды были. Живу в сознании, что кругом продолжается ложь.
И это губительно.
Что же сделаешь — такова судьба: во лжи мы родились, во лжи помрем.
Остаюсь по-прежнему преданный Вам.
Леонид Львович Кербер умер 9 октября 1993 года.
1987–1993
ПАРИЖ БЕЗ ПРАЗДНИКА
Печальная контаминация (В. П. Некрасов)
Контаминация — 1) смешение двух или нескольких событий при их описании;
2) соединение текстов разной редакции одного произведения.
…Казалось, что это ненастоящее, что это открытка…
В телефонном справочнике — три тома петитом на папиросной бумаге, в тумбочке у изголовья, без микроскопа не прочитаешь — Некрасова не оказалось.
В левацких писательских организациях и заведениях его телефон мне, как старому коммунисту, не говорили. Возможно, опасались быть уличенными в связях с диссидентом. В правых заведениях тоже хранили телефонную тайну, вероятно, опасаясь моего в адрес Некрасова террористического акта. Тем более, террор во Франции бушевал на двенадцать баллов.
Вышел я на Виктора Платоновича только на третий день через своего переводчика мсье Катала.
Позвонил Некрасовым около полудня.
Ответил женский голос по-русски. Я назвал себя и добавил, что прилетел из Союза, из Ленинграда.
Раздалось:
— О, Виктор Платонович сейчас в ванной под душем, не могли бы вы позвонить минут через десять?
— Нет! — сказал я. — Я еще ни разу не разговаривал по телефону с голым и мокрым эмигрантом. Зовите, мне не терпится.
В трубке было слышно, как женский голос прокричал: «Вика! Тебя какой-то советский писатель! Ленинградский! Виктор!» Затем раздался, вернее, донесся мужской рык: «Что? Черт! Конецкий? Скажи, что я иду!» Мужской рык был с неповторимым одесско-киевско-шпановским акцентом, то есть принадлежать он мог только Виктору Платоновичу Некрасову.
— Алло! Он уже бежит! — доложил женский голос.
— Алло! Это действительно ты? — спросил Некрасов.
— Привет, — сказал я. — Первый раз говорю с мокрым и голым эмигрантом! Просто потрясающе! С тебя капает на кленовый паркет или на персидский ковер?
— Да, едрить твою мать! Даже на хрустальную люстру капает! Слушай, мне надо вытереться!
— Тогда запиши телефон, буду ждать, — сказал я, ибо звонил из номера отеля и всеми советскими фибрами ощущал, как электронный счетчик отсчитывает франки: во Франции звонить из гостиницы можно только за деньги. А французский МИД, по приглашению которого я находился в отеле «Аэробика», то есть «Авиатик», выдало на все про все 1200 франков — один ужин в приличном ресторане. Ну, а хлебосольная Москва выдала 300 франков — два бутерброда с ветчиной и пять кружек пива. Цены на выпивку и закусь во Франции не идут ни в какое сравнение со стоимостью уцененных пуловеров и тем более колготок — черные, с кружевным развратным рисунком колготки всего-то 20–30 франков. Вот и занимайся арифметикой на старости лет.