— Нас не нужно убирать. Мы и сами уйдем. Только вот посмотрим еще…

Чувствуя, как деревенеют скулы, Русанов повернулся к коротко остриженной и, уже обращаясь прямо к ней и вкладывая в голос всю сталь и медь, которые только были в его морской душе, еще раз приказал женщинам покинуть служебное помещение. Голос подействовал на двух других, они робко пошли к трапу, а коротко остриженная сделала грустное лицо и запела о том, что «молодые капитаны повели наш караван».

— Я прикажу вообще не выпускать вас из каюты, если вы будете так безобразно вести себя. Вы не девочка, в конце концов…

— А вы имеете право замуровывать нас в каюте?

Русанову было неудобно перед подчиненными: не может справиться с какой-то молоденькой бабешкой. Силой ее отсюда выводить, что ли…

— Имею, — процедил он и сжал кулаки.

На этот раз она ушла.

Капитан, конечно, мог заставить своих пассажиров вести себя как положено на корабле, но помполит — уважаемый Иван Игнатьевич (пожилой человек с казацкими висячими усами, очень гордившийся тем, что он из одной станицы с Шолоховым) — осторожно намекнул ему: люди экипажа, мол, сильно устали за этот год и, так как некоторый беспорядок (он имел в виду женский смех, который теперь не переставал звучать на судне) оживляет их работу, то и Бог с ним, с этим беспорядком.

— Ты понимаешь, в чем дело. Эта вот, заводила их, ну, постарше которая, она завклубом была в Баренцбурге. Запас в ней большой этой самой энергии, что ли. Ты, Игорь Владимирович, не того, не сердись на нее. Озорная, конечно, но мне вот стенгазету помогает делать. И те девчонки славные, медики они, медсестры. Тоже, значит, по-разному помогают… А на тебя эта зав мне жаловалась. Мол, не понимаешь ты шуток, того, что они три года здесь на Груманте просидели, а теперь домой едут. Радуются, вот и шалят…

— Да все я понимаю, Игнатич, но у завклубом этой совсем нет совести. Ну разве можно — на мостике, на людях и… песенки такие поет.

— Дикий ты совсем. Это по молодости у тебя дикость. — Иван Игнатьевич иногда ворчал на Русанова так, будто тот был не капитаном его, а сынишкой, что ли. — Ты на ее глаза посмотри. Большущие и лохматые — все равно что твои ромашки, только черные. Не злые глаза-то. Может, ты это от смущения злишься так?

— Идите вы, Игнатич, составляйте свой культурно-массовый отчет за рейс, и прекратим этот разговор. Как угодно и где угодно могут они веселиться, но не у меня на мостике.

Единственным приятным Русанову человеком среди пассажиров был пожилой, солидный горняк. Горняк носил очки. Из боковых карманов его пиджака торчали старые газеты. Он хорошо играл в шахматы, а Русанов любил сражаться с теми, кто играл сильнее его. Кроме того, горняк не хохотал, не пел и не дерзил.

Капитан был очень доволен, когда, спустившись на следующий день ужинать в кают-компанию, заметил у Ивана Игнатьевича некоторое изменение взглядов на поведение завклубом.

Помполит, криво усмехаясь и дергая себя за ус, подал ему лист норвежской морской карты.

— Откуда это? — спросил Русанов, по привычке мысленно переводя линии, цифры и краски карты в понятия о месте, глубинах, течениях и прочих вещах.

— А ты на обороте посмотри, — сказал Иван Игнатьевич и с такой силой погладил свою лысину против остатков волос на ней, будто хотел снять с головы всю кожу. На обороте Русанов увидел себя. Он был изображен верхом на «Норильске» в позе Медного всадника. Около носков его ботинок, свисавших ниже бортов «Норильска», курчавились водяные буруны. Изо рта торчал флажок. На флажке алыми буквами было написано: «Убрать!». Позади «Норильска» на длинногривой былинной лошади скакал Иван Игнатьевич. Усы его, как кривые турецкие ятаганы, торчали в стороны. Цепочка следов от копыт кончалась у ворот с надписью «Вешенская».

Русанов разглядел еще своего механика, вылезающего из кожуха дымовой трубы так, как делает это черт в «Сорочинской ярмарке», и больше смотреть не стал.

— Чья работа? — холодно спросил он и сел за стол.

— Это ее, зава, работа. Она, оказывается, еще и художник. Декоратор, что ли… — потерянно вздохнул Иван Игнатьевич и, в восемь раз сложив листок норвежской карты, засунул его в карман брюк. — Не хватает, чтобы эта штука, произведение это, попало нашим хлопцам в матросский кубрик, — помполит сокрушенно покачал головой. — Такой подрыв авторитета — дальше некуда.

Весь ужин Русанов и помполит молчали, а остальные моряки и пассажиры говорили о живописи. Разговор затеяла заведующая клубом. Изредка она поглядывала на Русанова, а к концу ужина не выдержала и спросила его:

— Капитан все молчит. Он не любит живописи, да? — Одной рукой пассажирка держалась за край стола — пароход немного покачивало, — а другой теребила пуговицу на своей кофточке.

— Нет, я люблю ее, но не такую усердную, как на ваших ресницах, — резко сказал Русанов, допил глотком компот и встал.

— Что вы! — она вскинула на него ресницы и вдруг покраснела. — Они не намазанные. Ей-богу, не намазанные. Вот видите, — она торопливо достала платок. — Вот, вот, — и потерла оба глаза по очереди.

— Ну, значит, краска хорошая. Кузбасский лак или газовая сажа. Вот так. — И Русанов вышел из кают-компании, чувствуя, что сказал глупость. Он очень злился на себя за это и, вероятно, потому мгновенно проиграл горняку первую в этот вечер шахматную партию. К началу второй партии к ним подсел Иван Игнатьевич и стал осторожно выспрашивать у горняка биографические сведения о заведующей клубом.

— Этот Пинегин в юбке? О! Она умудрилась с норвежской экспедицией натуралистов пересечь Шпицберген. На собаках! — сообщил горняк, королевским гамбитом начиная вторую партию. — Они очень бодро забрались на острова Филиппа, а вытаскивать их пришлось самолетом.

Потом горняк долго молчал, потому что Русанов успел вовремя рокироваться и теперь готовил атаку на его ферзевый фланг.

— Она была экспедиционным художником, — бубнил горняк, — и привезла неплохие этюды. Они поставили в своем клубе «Пера Гюнта» с ее декорациями.

Ходов пятнадцать противники сделали в полной тишине, только журчала вода за бортом, звякала висячая ручка у двери да покашливал Иван Игнатьевич.

— Эта девица чувствует поэзию Севера, скажу я вам, — наконец произнес горняк, рассеянно перевернул своего короля вверх тормашками и стукнул его короной по доске…

Ночью должны были подойти к берегам Скандинавии, к Лофотенским островам, и Русанов, приказав разбудить себя, когда откроется берег, пошел спать в каюту. Как-то смутно было у него на душе. Должно быть, все-таки сильно устал капитан за этот год. Хотя бы один тот шторм, который пришлось перенести в Индийском океане. Тогда они шли в Калькутту. Груз — ящики с частями от комбайнов — стало бить друг о друга. Плохо раскрепили их в порту. Команда работала в трюмах, а он каждую минуту ждал, что кого-нибудь раздавит на сильном крене. А трепка нервов в Фальмуте? Две недели бастовали лоцмана и докеры, и все эти две недели «Норильск» простоял на рейде с полными трюмами живых свиней. Портовым властям влетела в копеечку эта их стоянка. Русанов усмехнулся, вспоминая свинячий голодный визг и растерянную физиономию англичанина — торгового агента. Но сейчас-то чего нервничать? Впереди Ленинград. «Норильск» на три часа опережает график… И вот все равно что-то «не то». Тоскливо. Это все от одиночества.

Русанов включает приемник. Москву хорошо слышно. Поет Обухова. Как поет! Русанов сидит с незажженной папиросой. Он вспоминает сегодняшний разговор о живописи и беспокойную пассажирку. Как она хохотала, когда механик авторитетно сказал, что «Суриков плохой рисовальщик и часто композиционно слаб». Механик всю свою каюту обклеил иллюстрациями из «Огонька» и считает себя знатоком изобразительных искусств. Приятно, что пассажирка вступилась за Сурикова. Но Русанов еще слишком молод, чтобы только за это простить ей паршивую карикатуру на себя и все остальные ее штучки. А все-таки глупо он ответил ей, когда уходил. Дурак. От этой женщины, как от детских воспоминаний, веет чем-то свежим, хорошим. Пожалуй, она и сама напоминает ему детство. Но та, кого она напоминает, представляется всегда грустной, задумчивой, а эта чересчур шумлива и весела.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: