— Машка, не притворяйся, не спишь! Говорят, Конев к Пруту вышел, вечером приказ передадут: «…столица нашей Родины, от имени Родины…» Машка, ты слышишь?
Мария Степановна засунула голову под подушку и не ответила.
— У Максимовых баню топили, — сказала Юля. — А майор грозился в гости сегодня, портвейна у них бутылка есть, честное слово!
— Отстань, — сказала Мария Степановна, уже понимая, что Юля не отстанет. И действительно. Юля стащила с ее головы подушку, села на кровать, тяжело придавив Марии Степановне ногу, и зашептала в самое ухо:
— Он уезжает послезавтра, Машка! Ей-богу, он в тебя серьезно!..
— Скажи, чтобы и думать не смел приходить, — строго сказала Мария Степановна. — Глупости все это.
— Ну и правильно, — вдруг согласилась Юля, слезая с кровати. — Он просто баран с завитками, точно говорю… Может, и герой, но только баран с завитками. Знала я таких батальон цельный…
— Глупая ты моя! — сказала Мария Степановна. Они были почти погодки, но Мария Степановна казалась себе старше, мудрее Юли. И Юля, как ни странно, не противилась этому. И послушно играла дочку и слушалась Марию Степановну, как маму, которую можно сколько угодно обманывать, но которой нельзя сделать больно.
— Хочешь, спою? — спросила Юля.
Она скинула с себя гимнастерку, осталась в майке, взяла гитару, отошла к двери, прислонилась к ней и заглянула в гитару с той неожиданной и милой улыбкой, за которую Мария Степановна могла простить ей многое. На левом плече Юли явственно виднелся шрам. Она прижала подбородок к этому шраму, улыбка загасла на ее лице, скулы напряглись, она скрипнула зубами неприятно, по-ночному жутко и взяла первый аккорд. Она пела о белой немецкой ракете, о холоде замерзшей сирени, о рассыпанной на бруствере окопа махорке, которую вдруг увидел солдат перед самой атакой. Все смешалось в этой самодеятельной песне — грусть, мужество, безвкусие, знание войны, и вечная тоска по истине, и то настоящее искусство, которое может родиться только в тепле человеческой груди. Любовь к людям — не только к Володе, маме, Юле, но ко всему народу, к самому трусливому солдату, молодому и глупому, к чужим совсем женщинам и их голодным детям, к обесплодевшей земле и первой черемухе, роняющей цвет в медлительную воду тыловой реки, к тем терпким черным ягодам, которые завяжутся на гибких ветках, и к старухе Саввишне, сторожихе покойницкой, — любовь ко всему и всем всколыхнулась в Марии Степановне от этой песни.
— Ишь как глаза затуманила, киса Мурочка, — с торжеством сказала Юля, отшвыривая гитару на кровать. — Пойдем в баню, а? Потом на пристань спустимся, платье мое коричневое наденешь, майор придет, вечер будет, потом спою вам, а?
— Открой окно, пожалуйста, — попросила Мария Степановна.
— Пожалуйста, — сказала Юля и пошла через комнату, озорничая, ступая вдоль одной половицы, кидая распустившиеся волосы с одного плеча на другое. — Нас просят — мы делаем… Просят окно открыть — пожалуйста, открываем!..
Она распахнула окно, высунулась в него и замерла. Тихий шум деревьев на обрыве отдался в гитаре. Ранний весенний вечер начинался в просторах за рекой.
— Как Новиков из пятой? — спросила Мария Степановна.
— Помер.
— Когда?
— Около полдня.
— Тебя звал?
— Звал… Тошнило его, все белье замарал… К Дарье Саввишне Новиков поехал, лежит теперь там у нее за стенкой и ни о чем не думает… От Володьки твоего ничего не было?
— По мне не видишь?
— Вижу, потому и треплюсь… В баню хочу, а потом квасу хочу, а в бане веника, настоящего, березового… На полок полезем, я тебе спину тереть буду, честное слово… Потом чистые будем, тихие, а?
— Дежурить мне, — сказала Мария Степановна.
— Он все одно придет. И на дежурство к тебе придет. Он совсем бешеный стал, как узнал, что уезжает послезавтра, майор твой, — сказала Юля, расчесывая перед стеклом окна волосы.
— Ой, господи, скорей бы он уезжал, что ли! — вздохнула Мария Степановна.
Майор смущал ее своей откровенной, открытой, требовательной влюбленностью. И Мария Степановна знала, что сама виновата, что сама разрешила ему слишком много.
Единственный раз за три года.
Она только что переболела тогда дизентерией, очень похудела, подурнела, страшно было глядеть на свое желтое, голодное лицо. И Мария Степановна испугалась, что вот вернется Володя, разочаруется, бросит. А майора доставили во время отсутствия Марии Степановны из Югославии, где он выполнял какие-то боевые задания; ореол загадочности окружал его; он был ранен в грудь и голову, бинты закрывали лоб до бровей, черные большие глаза от белизны бинтов выделялись еще больше: он часто капризничал, прямо в госпиталь прислали ему орден, больших чинов генералы навещали его, подолгу беседовали, и все сестры повлюблялись в майора. И когда впервые после болезни Мария Степановна пришла на дежурство, то майор вообще никакого внимания на нее не обратил и требовал к себе только Юлю. Вот тогда женское и пробудилось в Марии Степановне, страх от сознания проходящей молодости усиливал это женское, невнятная ревность к Юле, желание хоть раз оттеснить ее захватили Марию Степановну. Она старательно помнила, что все делает сейчас для Володи, что ей необходимо как-то встряхнуться, почувствовать себя хоть ненадолго женщиной, а не медицинской сестрой.
Она была достаточно умна, чтобы понимать, что не красота и молодость в первую очередь привлекают мужчин, а женская готовность ответить на зов, готовность к любовной игре. Никогда ранее мужчины не пробовали влюбляться в нее, приставать, потому что чувствовали в ней ту недоступность, которой не требуется даже никаких внешних проявлений, чтобы заявить о себе. И вот Мария Степановна позволила себе игру с майором. И майор клюнул. Но она сразу опомнилась, отступила, стала по-обычному строга и невозмутима. И тем, уже не хотя того, влюбила его в себя серьезно. Майор искренне мучился и делался день ото дня безрассуднее. И где-то у Марии Степановны росло смущение и чувство вины перед майором. Она понимала, что уже приносит ему страдания, совесть ее мучила.
Однажды они смотрели в бывшей церкви «Леди Гамильтон». Вивьен Ли была прекрасна, коварная и женственная, она заставляла мужчин делать глупости. А Нельсон, с черной повязкой на глазу, чем-то походил на майора, во всяком случае, у майора лицо было не менее мужественным. И Марии Степановне вдруг нестерпимо захотелось такой же красивой безрассудной женской жизни, взлетов и падений, как и у леди Гамильтон.
Когда они вышли после кино на улицу, то торопливо закурили, тьма была кромешная, река еще не вскрылась, с нее летел холод; папироса, которой угостил Марию Степановну майор, после махорки казалась какой-то особенно пряной, волнующей, от папиросного дыма пахло легкой, без обязательств жизнью. Майор крепко держал Марию Степановну под локоть, всю дорогу тяжело молчал, у дома сказал, что любит ее, обнял и целовал. Но она не пустила его к себе, а ночью долго смотрела на себя в зеркало, глаза у нее лучились, она казалась себе красивой, представляла себя в огромной белой шляпе с перьями подле каких-то колонн у синего южного моря. А потом разрыдалась, стала отвратительна сама себе, вспоминала Володю, огромную и страшную войну вокруг, кровь и страдания в близком здании госпиталя за ночными деревьями. И презирала себя до омерзения.
После того вечера она ничего больше майору не позволяла. И вот послезавтра он должен был ехать и через Юлю передавал, что обязательно придет сегодня…
Чтобы отвязаться от всех этих мыслей, Мария Степановна попросила Юлю включить радио.
— Пожалуйста, — сказала по своей привычке Юля. — Меня просят — я делаю… Просят радио включить — пожалуйста!
Левитан зачитывал приказ: «… доблестным войскам Второго Украинского фронта, прорвавшим оборону противника и форсировавшим реку Прут, двадцатью артиллерийскими залпами из двухсот двадцати четырех орудий!.. Вечная слава героям, павшим за свободу и независимость нашей Родины! Смерть немецким захватчикам!..»