— Ишь! — сказал Василий. — Культура! Девки его не любят! Иди к Вокзалихе, она полюбит, она сегодня кого хошь полюбит!
— Да я…
— Уеду. Сказал — значит, все! С концами. — Василий наконец поверил в то, что бросит стройку и уедет куда-нибудь начинать новую жизнь. До этого он сам себе грозил и, говоря об отъезде, еще не решался на него. Теперь же решение было принято, и сразу у Василия стало на душе легко, как будто он уже шагал с фанерным чемоданчиком на станцию.
— А меня-то? Я с т-тобой? — спросил Степан, холодея нутром, чувствуя, что Василий говорит всерьез.
— Один подамся, — сказал Василий. — Надоел ты мне, Степа. В таком вот разрезе. — И он пошел к остановке единственного на всю округу автобуса. Степан потянулся за ним до угла улицы, потом отстал. Ранний еще вечер казался Степану черным, говорить он не мог, и был он совершенно один в огромной своей тоске и безнадежности. Как будто вместе с Василием исчезал весь смысл его жизни.
Степан был городским во втором поколении. Его отец вышел из деревни на завод, потом бросил завод и водопроводничал в жилых домах. Он нашел то место, на котором легко можно было использовать неустроенность людей. Кроме семи домов, где он водопроводничал, в шести домах он еще слесарничал и на подставное имя следил за паром в детской кухне.
Звали отца Егором Ивановичем, он имел в подвале большую, на пятьдесят квадратных метров, мастерскую. Там можно было втихаря от жены и начальства пить водку. Над мастерской расположена была столовая, и, зайдя в нее с черного хода, всегда можно было взять из бочки соленый огурец на закуску, потому что денег на закуску Егор Иванович никогда не тратил, будучи жадным до денег, считая закуску баловством. По роду работы пить он имел возможность каждый день и только в силу своего бычьего здоровья не спивался и никогда не терял рассудительности. Работать по жильцам с напарником, например, он не любил, потому что половину схалтуренного считал нужным отдавать жене. А при работе с напарником по традиции должно было пропиваться все до последней копейки.
Егор Иванович был коренаст, ниже среднего роста, очень сильный. В детстве он упал с телеги, и одна нога у него была короче другой. По этой причине в армии он не служил, однако знал много солдатских присказок, из которых самой любимой была: «Для старшины сапоги с передков чистят, а для себя и голенища салом подмазывают». Основная его философия умещалась в коротком завете: ежели тебе жмут на носок, жми сам на пятку. А выпивая, он пришептывал следующим образом: «Эх, по жилочкам потекла — будто по тебе Христос босыми ногами протопал».
Нередко он наблюдал по отношению к себе заискивание, потому что быт жильцов зависел от его рук и настроения. Контроля за собой он, в сущности, не знал: были тысячи причин и поводов свалить вину за неполадки на нехватку материала или безнадежную старость домов. Однако слесарем он был высшего класса и без работы не мог жить. Хитрые замки или фигурное изгибание труб были для него удовольствием. Если же сложной работы не было, он мог взять лопату и помогать дворнику сгребать снег.
Степан прятался у отца в мастерской от матери — женщины шумной, плаксивой и, как все много плачущие люди, деспотичной. Сложения он оказался хилого — вероятно, потому, что родила его мать, когда ей было уже далеко за сорок. Две сестры-близнецы были старше его на пятнадцать лет. Семья жила в полном достатке, сестры учились в текстильном и учительском институтах. Степан же успехов в учебе не выказывал, школы боялся, сидел по два года в каждом классе. Родители часто наказывали его за это, и за вялость движений, и за какую-то непонятную им строптивость и упорство в лени. В семье много говорили о деньгах, о глупости и легкомысленности городских жителей, которые платили Егору Ивановичу большие деньги за обычную прочистку засорившейся раковины; в семье много и жирно ели и вообще вели жизнь мещанскую.
В войну в блокадном Ленинграде, когда Степан учился в ремесленном, он потерял продуктовые карточки, пытался воровать хлеб, был пойман и избит толпой. Тогда от страха Степан и стал заикаться.
Шестнадцати лет, едва получив паспорт, имея шесть классов образования, он завербовался в совхоз подсобником. И в семью больше не вернулся, и не вспоминал ее, и даже в самые трудные моменты жизни помощи ни от родителей, ни от сестер не просил. Несмотря на хлипкое сложение, была у него в работе хватка, перешедшая от отца. Но хватка не бросающаяся в глаза, не азартная. Никто и не замечал, что последним с места работы уходит Синюшкин, что он собирает за всю бригаду инструмент, чистит, прячет его.
Если делал Синюшкин что-либо плохо и начальник орал на него, то Степан говорил, растерянно улыбаясь, что он недоносок. Такое признание вызывало смех, шутки, издевательства, но вроде бы снимало вину, ставило Степана вне обычных рамок и требований.
Главное место в теперешней жизни Синюшкина занимал Василий, мечта о том, чтобы заслужить равноправие с ним.
Гнедой от старости автобус судорожно прыгал по ухабам и лужам.
Обычно строители ездили от Подлесова до стройки бесплатно и тем доводили кондукторшу до бессильных слез. Василий же, решив начать новую жизнь, билет купил и дорогой разговаривал в пустом автобусе с кондукторшей о серьезных материях.
— Вот, к примеру, мох, — говорил Василий. — Посылали меня в прошлом году мох собирать… Пакля — она дорогостоящая, а объекты, которые сооружаются из бруса, можно мхом конопатить. Вот и поехали… Смешно, конечно, — мне мох собирать. Я и того — фьють! Идите, говорю, со своим мхом… Подался из лесхоза в район, краля у меня там в сберкассе работала… Ну и что? Правильно я сделал?
— Правильно, конечно, правильно, мужик здоровый, а тебя в мох, — поддакнула кондукторша, лязгая зубами от тряски.
— Мох-то дешевле пакли, — продолжал объяснять Василий. — И надо было мне принять участие… Если каждый с лесхоза в район подастся, то что выйдет? Ничего не выйдет! А ты говоришь — правильно! Неправильно, ясно?
— Может, он и дешевше пакли, да только я свой дом мхом конопатить не дам! — вдруг взъелась кондукторша. — Придумали еще! Без вас тут покойней было, жили себе, а теперь из лесу последняя лиса убегла! Мох посохнет, да и ветром его на все четыре стороны, вот куда!
— Вредные у тебя убеждения, — по-доброму, вразумительно сказал Василий. — Старуха уже, а мозгов не нажила!
…В бараке никого из ребят не было, печка затухла, на неприбранных койках валялись портянки и ватники. Василий принес дров, хотя дневалить была не его очередь; растопил печь и, умиляясь на самого себя, прежде чем повалиться на одеяло, стащил сапоги. Повалившись, он пальцем ноги пошевелил репродуктор на стенке. Местный радиоузел захрипел: «…вопрос канализации стоит остро. Об этом говорят многие избиратели…»
Печка гудела веселым огнем, но в щели окон сильно дуло, и ситец занавесок ерзал над подоконником. Пустота барака мало-помалу навела на Василия скуку. Он начал думать о том, где сейчас ребята и чем они занимаются, и пришли ли в Ручьевку девки со стройпоезда.
Въедливо тикали ходики. Захотелось есть. Но не просто жрать, а сесть за чистый стол в семейном доме, взять кусок пирога с картошкой. Челюсть все еще ныла, десна горбилась опухолью.
Ходики били по ушам.
Василий вытащил из-под койки духовое ружье, прицелился в ролик электропроводки, потом передумал стрелять в него и повел ружье в сторону ходиков. Очень уж нахально они тикали, и очень уж медленно тянулось время. Его следовало убить. И Василий стрельнул в гирю. Гиря чуть вздрогнула, и из нее потек серый песок. Здесь Василий вспомнил, что ходики — общественная вещь. Следовало наказать себя. Он снял с руки часики и, шагая по койкам, прошел в дальний угол, где и повесил часики на гвоздь. На обратном пути Василий подкинул в печь дров и прикурил от уголька погасшую папиросу. Расхаживать по пружинящим койкам ему нравилось еще с детдома. Койки стонали под восемьюдесятью килограммами.