Но как ни трогательно было красноречие внука Генриха IV, оно не тронуло эти каменные сердца. Никто из сторожей и не шелохнулся. Тогда Бофор обозвал их болванами и сделал их всех своими смертельными врагами.
Всякий раз, когда Шавиньи приходил к герцогу, — а он являлся к нему раза два-три в неделю, — тот не упускал случая постращать его.
— Что сделаете вы, — говорил он, — если в один прекрасный день сюда явится армия закованных в железо и вооруженных мушкетами парижан, чтобы освободить меня?
— Ваше высочество, — отвечал с низким поклоном Шавиньи, — у меня на валу двадцать пушек, а в казематах тридцать тысяч зарядов. Я постараюсь стрелять как можно лучше.
— А когда вы выпустите все свои заряды, они все-таки возьмут крепость, и мне придется разрешить им повесить вас, что мне, конечно, будет крайне прискорбно.
И герцог, в свою очередь, отвешивал самый изысканный поклон.
— А я, ваше высочество, — возражал Шавиньи, — как только первый из этих бездельников взберется на вал или ступит в подземный ход, буду принужден, к моему величайшему сожалению, собственноручно убить вас, так как вы поручены моему особому надзору и я обязан сохранить вас живого или мертвого.
Тут он снова кланялся его светлости.
— Да, — продолжал герцог. — Но так как эти молодцы, собираясь идти сюда, предварительно, конечно, вздернут на виселицу Джулио Мазарини, то вы не посмеете ко мне прикоснуться и оставите меня в живых из страха, как бы парижане не привязали вас за руки и за ноги к четверке лошадей и не разорвали на части, что будет, пожалуй, еще похуже виселицы.
Такие кисло-сладкие шуточки продолжались минут десять, четверть часа, самое большее двадцать минут. Но заканчивался разговор всегда одинаково.
— Эй, Ла Раме! — кричал Шавиньи, обернувшись к двери.
Ла Раме входил.
— Поручаю вашему особому вниманию герцога де Бофора, Ла Раме, — говорил Шавиньи. — Обращайтесь с ним со всем уважением, приличествующим его имени и высокому сану, и потому ни на минуту не теряйте его из виду.
И он удалялся с ироническим поклоном, приводившим герцога в страшную ярость.
Таким образом, Ла Раме сделался непременным собеседником герцога, его бессменным стражем, его тенью. Но надо сказать, что общество Ла Раме, разбитного малого, веселого собеседника и собутыльника, прекрасного игрока в мяч и, в сущности, славного парня, имевшего, с точки зрения г-на де Бофора, только один серьезный недостаток — неподкупность, вовсе не стесняло герцога и даже служило ему развлечением.
К несчастью, сам Ла Раме относился к этому иначе. Хоть он и ценил честь сидеть взаперти с таким важным узником, но удовольствие иметь своим приятелем внука Генриха IV все-таки не могло заменить ему удовольствие навещать от времени до времени свою семью.
Можно быть прекрасным слугой короля и в то же время хорошим мужем и отцом. А Ла Раме горячо любил свою жену и детей, которых видел только с крепостных стен, когда они, желая доставить ему утешение как отцу и супругу, прохаживались по ту сторону рва. Этого, конечно, было слишком мало, и Ла Раме чувствовал, что его жизнерадостности (которую он привык считать причиной своего прекрасного здоровья, не задумываясь над тем, что она скорее являлась его следствием) хватит ненадолго при таком образе жизни. Когда же отношения между герцогом и Шавиньи обострились до того, что они совсем перестали видеться, Ла Раме пришел в отчаяние: теперь вся ответственность за Бофора легла на него одного. А так как ему, как мы говорили, хотелось иметь хоть изредка свободный денек, то он с восторгом отнесся к предложению своего приятеля, управителя маршала Граммона, порекомендовать ему помощника. Шавиньи, к которому Ла Раме обратился за разрешением, сказал, что охотно даст его, если, разумеется, кандидат окажется подходящим.
Мы считаем излишним описывать читателям наружность и характер Гримо. Если, как мы надеемся, они не забыли первой части нашей истории, у них, наверное, сохранилось довольно ясное представление об этом достойном человеке, который изменился только тем, что постарел на двадцать лет и благодаря этому стал еще угрюмее и молчаливее. Хотя Атос, с тех пор как в нем совершилась перемена, и позволил Гримо говорить, но тот, объяснявшийся знаками в течение десяти или пятнадцати лет, так привык к молчанию, что эта привычка стала его второй натурой.
Глава 20
Гримо поступает на службу
Итак, обладающий столь благоприятной внешностью Гримо явился в Венсенскую крепость. Шавиньи мнил себя непогрешимым в умении распознавать людей, и это могло, пожалуй, служить доказательством, что он действительно был сыном Ришелье, который тоже считал себя знатоком в этих делах. Он внимательно осмотрел просителя и пришел к заключению, что сросшиеся брови, тонкие губы, крючковатый нос и выдающиеся скулы Гримо свидетельствуют как нельзя больше в его пользу. Расспрашивая его, Шавиньи произнес двенадцать слов; Гримо отвечал всего четырьмя.
— Вот разумный малый, я это сразу заметил, — сказал Шавиньи. — Ступайте теперь к господину Ла Раме и постарайтесь заслужить его одобрение. Можете сказать ему, что я нахожу вас подходящим во всех отношениях.
Гримо повернулся на каблуках и отправился к Ла Раме, чтобы подвергнуться более строгому осмотру. Понравиться Ла Раме было гораздо труднее. Как Шавиньи всецело полагался на Ла Раме, так и последнему хотелось найти человека, на которого мог бы положиться он сам.
Но Гримо обладал как раз всеми качествами, которыми можно прельстить тюремного надзирателя, выбирающего себе помощника. И в конце концов после множества вопросов, на которые было дано вчетверо меньше ответов, Ла Раме, восхищенный такой умеренностью в словах, весело потер себе руки и принял Гримо на службу.
— Предписания? — спросил Гримо.
— Вот: никогда не оставлять заключенного одного, отбирать у него все колющее или режущее, не позволять ему подавать знаки посторонним лицам или слишком долго разговаривать со сторожами.
— Все? — спросил Гримо.
— Пока все, — ответил Ла Раме. — Изменятся обстоятельства, изменятся и предписания.
— Хорошо, — сказал Гримо.
И он вошел к герцогу де Бофору.
Тот в это время причесывался. Желая досадить Мазарини, он не стриг волос и отпустил бороду, выставляя напоказ, как ему худо живется и как он несчастен. Но несколько дней тому назад, глядя с высокой башни, он как будто разобрал в окне проезжавшей мимо кареты черты прекрасной г-жи де Монбазон, память о которой была ему все еще дорога. И так как ему хотелось произвести на нее совсем другое впечатление, чем на Мазарини, то он, в надежде еще раз увидеть ее, велел подать себе свинцовую гребенку, что и было исполнено.
Г-н де Бофор потребовал именно свинцовую гребенку, потому что у него, как и у всех блондинов, борода была несколько рыжевата: расчесывая, он ее одновременно красил.
Гримо, войдя к нему, увидел гребенку, которую герцог только что положил на стол; Гримо низко поклонился и взял ее.
Герцог с удивлением взглянул на эту странную фигуру.
Фигура положила гребенку в карман.
— Эй, там! Кто-нибудь! Что это значит? — крикнул Бофор. — Откуда взялся этот дурень?
Гримо, не отвечая, еще раз поклонился.
— Немой ты, что ли? — закричал герцог.
Гримо отрицательно покачал головой.
— Кто же ты? Отвечай сейчас! Я приказываю!
— Сторож, — сказал Гримо.
— Сторож! — повторил герцог. — Только такого висельника и недоставало в моей коллекции! Эй! Ла Раме… кто-нибудь!
Ла Раме торопливо вошел в комнату. К несчастью для герцога, Ла Раме, вполне полагаясь на Гримо, собрался ехать в Париж; он был уже во дворе и вернулся с большим неудовольствием.
— Что случилось, ваше высочество? — спросил он.
— Что это за бездельник? Зачем он взял мою гребенку и положил к себе в карман? — спросил де Бофор.