— Не пускать? Отчего?
— Тогда это любили: не пускать. Им это нравилось. А в садиках не было ничего особенного, и глядеть через забор разрешалось сколько угодно. В каждом доме имелась собственная кухня, где готовили пищу, и свой набор домашней утвари; заведений общественного питания в Черри-гарденс не было. Обычно в доме был мужчина, который ходил на работу, зарабатывал деньги и приходил домой лишь есть и спать: люди в те дни только и делали, что зарабатывали на жизнь; жить было некогда. Была в семье женщина, его жена, на которой лежали все обязанности по дому: стряпня, уборка — словом, все. И, кроме того, она рожала детей, рожала сколько придется, — не потому, что хотела, а потому, что иначе тогда не умели. Женщина была занята по горло и не могла следить за детьми как надо, так что многие из них умирали. А она — она изо дня в день готовила обед. Варила… И что это было за варево!
Сарнак сдвинул брови и помолчал.
— Стряпня! М-да… Ну, с этим-то уж, во всяком случае, покончено.
Рейдиант весело рассмеялся.
— Почти все страдали от несварения желудка, — все так же хмуро, будто вглядываясь в прошлое, продолжал Сарнак. — Газеты так и пестрели рекламами лекарств.
— Я как-то никогда не задумывалась об этой стороне их жизни, — призналась Санрей.
— А между тем она существенна, — сказал Сарнак. — Этот мир был болен, болен со всех точек зрения… Каждое утро, кроме воскресного, снарядив мужчину на работу, мать семейства поднимала с постели детей, одевала их, отправляла тех, что постарше, в школу и кое-как прибирала в доме. Потом вставал вопрос о покупках. Для этой ее пресловутой стряпни. Каждое утро, опять-таки кроме воскресного, на улицы Черри-гарденс высыпала шумная орава людей с тележками, запряженными пони, или тачками, которые они толкали перед собой. На тележках и тачках, ничем не защищенные от дождя, ветра и пыли, лежали овощи, фрукты, мясо или рыба. Каждый на все лады расхваливал свой товар. (В моей памяти вновь возникает все тот же красно-черный диван у окна, я снова ребенок…) Особенно выделялся один — разносчик рыбы. Что это был за голос! Помню, как я своим пискливым детским голоском все старался издать такой же великолепный раскатистый клич:
— А вот, кому макре-эль! Ха-аррошая макре-эль! Шиллинг три-и! Макре-эль!
Прервав священнодействие у домашнего очага, на этот зов выходили хозяйки — купить, поторговаться и, как говорилось, «перекинуться словечком» с соседками. Но уличные торговцы не могли снабдить их всем необходимым, и вот тут на сцену выступал мой отец. Отец содержал мелочную лавчонку и назывался «зеленщик». Он продавал фрукты и овощи — те жалкие фрукты и овощи, которые умел прежде выращивать человек. А еще он торговал углем, керосином (тогда в ходу были керосиновые лампы), шоколадом, лимонадом и прочими товарами, которые требовались для варварского домоводства тех времен. Продавал он и цветы, срезанные и в-горшках, семена и черенки, а также бечеву и средства от сорняков для владельцев собственных садиков. Лавочка его стояла в одном ряду с множеством других таких же, а ряд был похож на вереницу обыкновенных домов, только нижнее помещение было приспособлено под торговый зал. Отец «зарабатывал на жизнь» себе и нам, стараясь купить свой товар как можно дешевле и продать подороже. Приносило это ему жалкие крохи: ведь в Черри-гарденс и кроме него было достаточно крепких мужчин, которые тоже содержали мелочные лавки. Вздумай он торговать повыгодней, покупатели ушли бы к его конкурентам, а он остался бы ни с чем.
Моей матери не удалось избежать общей участи: у нее было шесть человек детей, из которых в живых осталось четверо, и вся наша жизнь — моя, моих сестер и брата — вращалась вокруг этой лавчонки. Летом мы проводили большую часть времени на улице или в комнате над лавкой. Но в холодную погоду отапливать верхнюю комнату было слишком дорого и трудно (а надо сказать, что в Черри-гарденс все дома отапливались открытыми угольными очагами), и мы переходили в подвал, в темную кухню, где моя бедная матушка стряпала, как умела.
— Да вы были троглодиты! — воскликнула Уиллоу.
— Фактически да. Ели мы всегда там, внизу. Летом мы были загорелые и румяные, но зимой, как бы погребенные заживо в темноте, худели и бледнели. У меня был брат, который представлялся моему детскому воображению великаном: он был на двенадцать лет старше меня, — и две сестры: Фанни и Пруденс. Старший брат, Эрнст, поступил работать и потом уехал в Лондон; я почти не виделся с ним, пока сам не переехал туда же. Я был самый младший, и, когда мне исполнилось девять лет, отец решился переделать детскую коляску на тачку для доставки покупателям мешков с углем и прочих товаров.
Моя старшая сестра, Фанни, была прехорошенькая девочка с темно-синими глазами и белоснежным личиком, изящно обрамленным волнами каштановых волос, вьющихся от природы. У Пруденс глаза были серые, а кожа хоть я белая, но более тусклого оттенка. Пруденс то и дело приставала ко мне, дразнила меня; Фанни же либо попросту не обращала на меня внимания, либо была добра и ласкова со мною, и я ее обожал. Облик матери я, как ни странно, припоминаю с трудом, хотя, разумеется, в детские годы именно она занимала главное место в моей жизни. Наверное, она была чем-то слишком привычным, и я не замечал в ней тех черт, которые создают четкую картину в памяти.
Говорить я научился у членов моей семьи, главным образом у матери. Никто из нас не владел правильной речью; язык наш был скуден и убог, многие слова мы произносили неправильно, а длинных слов вообще избегали, воспринимая их как нечто коварное и вычурное. Игрушек у меня было совсем мало; мне запомнились жестяной паровоз, несколько оловянных солдатиков да разрозненные деревянные кубики. Специального уголка для игры в доме не было, а если я раскладывал свои игрушки на обеденном столе, их вихрем сметала очередная трапеза. Помнится, мне страшно хотелось поиграть забавными вещицами, которые продавались в нашей лавочке, а в особенности вязанками дров и пучками лучин для растопки, но отец пресекал эти поползновения, считая, что, пока я слишком мал, чтобы помогать ему, мне нечего делать в лавке. Поэтому дома я большую часть времени проводил либо в комнате над лавкой, либо в подвале под нею. Когда лавка была закрыта, она представлялась мне темной, студеной пещерой, где по углам затаились жуткие тени и наверняка подстерегает что-то недоброе. Отправляясь спать, я крепко держался за материнскую руку и все равно холодел от страха, проходя по темной лавке. Здесь всегда стоял еле уловимый неприятный запах — запах гниющей зелени, менявшийся в зависимости от того, какие именно фрукты или овощи начинали портиться раньше, и смешанный с запахом керосина. Зато по воскресеньям, когда магазины были закрыты целый день, наша лавочка становилась другой: совсем не страшной и не таинственной, а только притихшей и безлюдной. Меня вели через нее по дороге в церковь или воскресную школу. (Да, подождите минутку, все расскажу, и о церкви и о воскресной школе.) Когда я увидел мать в гробу — мне было тогда уже почти шестнадцать лет, — мне почему-то мгновенно вспомнилась наша лавчонка в воскресный день…
Таким, моя дорогая Санрей, был дом, в котором я очутился. Мне казалось, что я живу там с незапамятных времен. Это был самый глубокий сон, который мне снился когда-либо. Я даже тебя забыл…
— Ну, а как же это нечаянно рожденное дитя готовили ко вступлению в жизнь? — спросил Рейдиант. — Отдавали в сад?
— Детских садов, какие мы с вами знаем, в том старом мире не было, — сказал Сарнак. — Дети посещали заведение, именуемое начальной школой. Туда два раза в день и стала водить меня моя сестрица Пруденс, когда мне миновал шестой годок. И тут опять мне будет трудно рассказать, как все это выглядело. Наши летописи поведают вам о том, как зарождалось в те далекие времена общее образование, как враждебно и недоверчиво встретило старое духовенство и люди привилегированных сословий приход педагогов нового склада. Но они не дадут вам живого представления о том, как скверно были оборудованы школьные помещения, как не хватало преподавателей и каким подвижничеством был труд тех мужчин и женщин, которые без должной подготовки, за жалкую плату закладывали основы всеобщего обучения. Особенно мне запомнились двое: черный, худой мужчина с лающим кашлем, преподаватель старших классов, и маленькая веснушчатая женщина лет тридцати, которая сражалась с младшими. Теперь я понимаю, что это были настоящие святые. Имя мужчины я забыл, а маленькую учительницу звали мисс Меррик. Классы были чудовищно раздуты, пособиями обоим учителям в основном служили собственный голос, жестикуляция да классная доска с мелом. Школьный инвентарь был убог до предела. Потрепанные хрестоматии, библии, псалтыри, аспидные дощечки в рамках, на которых мы писали грифельными карандашами, чтобы сэкономить бумагу, — вот и все, что имелось в нашем распоряжении. Рисовальных принадлежностей фактически не было; большинству из нас вообще не довелось учиться рисованию. Да, в этом старом мире было сколько угодно людей — нормальных, взрослых людей, — не умеющих нарисовать хотя бы простую коробку. Учиться считать было не на чем, наглядных пособий по геометрии не существовало. Не было и картин, разве что лакированный портрет королевы Виктории, таблица с изображениями животных и пожелтевшие настенные карты Европы и Азии, которые устарели на двадцать лет. Основы математики мы заучивали, как считалочки. Мы стояли рядами и бубнили нараспев магические заклинания, именуемые таблицей умножения: