Какой мерзкой была бы жизнь мыслящего существа, если бы мир изобиловал непоколебимыми правдами, о которые мы обивали бы себе бока. Пейзаж, как на Луне, омертвение погасших кратеров, из которых выдуло жизнь. Безвоздушная пустыня, самый легкий ветерок которой не очистит от космической пыли. Давайте беречь ложь, потому что еще неизвестно, не она ли именно дарует цветам запах, зелень деревьям, сладость фруктам, а нам чувство прекрасного. Будем уважать ложь, которая лучше и симпатичнее правды. Перед правдой можно только стоять на коленях, а с ложью дышать. Ученые утверждают, что тайну Вселенной, когда ее откроют, они сумеют заключить в одну короткую математическую формулу. Уродливо! Каким же нужно быть одурманенным и тупым слепцом, чтобы стремиться к этому, чтобы многообразие и богатство обратить в какие-то ординарные алгебраические уравнения, отказываться от чувств ради сухой и никому не нужной правды.
Говорил он ровным тоном и через нос, театрально, когда закончил, воцарилось молчание. Только спустя какое-то время заговорил Ирвинг.
— Несколько месяцев назад, когда болел гриппом, ты доказывал противоположное, утверждая…
Тукалло прервал его движением руки.
— Вполне возможно. Я не записываю свои мысли и могу себе это позволить, не относясь к тем темным и ограниченным существам, убогая духовность которых может решиться только на единственную теорию на всю жизнь. У меня они рождаются и созревают непрестанно. Я горстями разбрасываю их налево и направо.
Кейт была несколько обескуражена. Гого неуверенно улыбался, а Полясский сказал:
— Пугаешь бедного Фреда. Ты убедил его тогда, а сейчас…
— И сейчас тоже постараюсь. Не вижу причины, почему мое сегодняшнее понимание истины может быть менее убедительным, чем прежнее?
— Хотя бы потому, что оно противоречит прежнему, — заявил Ирвинг.
— Что за беда? Если оно неотразимо, ты столь же хорошо должен принять его, как и прежнее.
— А вы сами какого придерживаетесь? — спросила Кейт.
— Разумеется, никакого.
— Выходит, для вас это всего лишь интеллектуальное развлечение?
— О, нет, что вы? Мое отношение весьма серьезно. Вы только задумайтесь: какой-то профессор посвящает всю жизнь, чтобы доказать один-единственный тезис. И все ценят его работу, даже если спустя несколько десятилетий придет другой ученый и до последних дней будет заниматься только тем, чтобы в конце концов опровергнуть теорию предшественника. Это называется серьезной и творческой работой, а я, кто перерабатывает все это в ошеломляющем темпе, должен рассматриваться как искатель интеллектуальных развлечений. Здесь вопиющая несправедливость. Или речь идет о времени? Мет. А если так, то этот аргумент свидетельствует в мою пользу. Какой же исследователь будет присматриваться три дня к какому-то куску, ощупывать его, обнюхивать, облизывать, разглядывать под микроскопом, крошить, мочить, поливать кислотой, чтобы в итоге заявить, что перед ним кусок старой туфли. Я утверждаю, что количество использованного времени не имеет значения, а если говорит в чью-то пользу, то, конечно, в мою. И это та единственная польза, которая основана на ясности моего ума.
— Уверяю тебя, Север, что ты мог бы добиться значительных дивидендов, если бы начал писать, — сказал Полясский.
— Не могу. Торговля собственной душой, к тому же помноженная на какое-то там количество экземпляров с помощью пишущей машинки, — это постыдное унижение. Не забывай, что все действительно великие мыслители и создатели новых путей человечества не исписали все вместе даже четверти листа бумаги. Будда, Сократ, Христос, Зороастра — все они поучали, поучали, а вот их ученики усердно ловили обрывки гениальных мыслей и записывали. Уже сама забота о том, чтобы мои сентенции сохранились для будущих поколений или для той антропоидальной голытьбы, которая родится от такой же современной, уже сами хлопоты об этом снижают полет мыслей. Есть и более страшное. Ужас наполняет меня, когда подумаю, что моя книжка, часть моего естества, была бы доступна любому ничтожеству, что каждый глупец мог бы купить ее и ценой в несколько злотых соприкасаться своими недоразвитыми мозгами с моими мыслями, общаться со мной как равный с равным. Ба! Как высший с низшим, потому что он считал бы себя имеющим право критиковать.
— Ну, от этого нет спасения, — вставил Гого.
— Вообще-то есть: не писать, не отдавать свою душу на корм пигмеям и скунсам, не давать под угрозой опустошения своего ума и развращения интеллекта!
— Однако, — заговорила Кейт, — вы ведь читаете других авторов, например пана Полясского, и не находите там ни развращения, ни опустошения.
— Я не читал его книг, — ответил оскорбленный Тукалло.
— Вы, наверное, шутите?!
— Я вполне серьезен, а не читал, потому что я его друг. Эта дружба меня устраивает, и мне бы не хотелось разрушить ее из-за каких-то нескольких глупых книжек.
— Они далеко не глупые.
— Должны быть, а если должны, значит, таковыми являются. Это ясно. Насколько я еще способен выдержать глупость в живом слове, настолько в печати она вызывает у меня гнев и тоску, поэтому я предпочитаю общение с ним прочтению его книжек.
Полясский натянуто рассмеялся.
— Вы только не принимайте всерьез то, что говорит Север. Уверяю вас, он знаком со всеми моими книгами.
— По обложкам! По обложкам! — поднял указательный палец Тукалло. — Однажды я чуть было не поддался соблазну. Было это после большого количества выпитого. Охватила меня злость на приятелей, и тогда я взял в руки его книжку под названием… под названием «Цветное дно», «Кораллы на дне» или что-то в этом роде!
— «Цветные ночи», — подсказала Кейт.
— Возможно.
— А еще я должен сказать вам, пани Кейт, — с улыбкой произнес Полясский, — что эта книга с посвящением именно Северу.
— Я буду тебе вечно благодарен, Адам, — слегка наклонив голову, сказал Тукалло. — Так вот, беру, значит, я это «Цветное дно» в руки и начинаю читать. Уже из нескольких первоначальных фраз я понимаю, что события происходят в Вене, которую на дух не переношу, да к тому же еще во времена Собеского. Когда в конце страницы мелькнуло имя Кары Мустафы, я охнул и, как парализованный, опустился на стул, которого, к сожалению, за мной не было.
Гого рассмеялся, а Тукалло продолжал:
— Как моральные издержки, так и физические этого эксперимента раз и навсегда отпугнули меня от заглядывания в книжки моих приятелей. Я не хочу пренебрегать ими и отнимать у себя веру в то, что они понимают, о чем я говорю. Для меня предпочтительнее самые рискованные иллюзии, чем печальная действительность. Еще опаснее те, которые не создают ничего. Скажем, какой-нибудь Али-Баба или Фред, навьюченные золотом, предаются искусству избавления от своей ноши.
— Но есть ведь и такие, — мягко добавил Полясский, — которые не пишут из-за отсутствия таланта.
— Правильно делают, — одобрил Тукалло, — они лучше тех. кто, несмотря на отсутствие творческих способностей, пишет. Но я прошу тебя, Адам, не принимай это в свой адрес.
— Не бойся. Север, я не вскрываю письма, адресованные не мне, и не столь самоуверен, полагая, что ты соблаговолил так долго говорить обо мне.
— Ты прав, самоуверенность могут позволить себе лишь те, у кого есть чем гордиться. Сейчас… сейчас, как это звучит… Ага, вспомнил: «Скромностью подшиты плащи великих королей и мудрецов, маленькие людишки укрываются ею снаружи, чтобы спрятать неприличие своего высокомерия».
Полясский взорвался от смеха.
— Видите, видите, он настаивает, что не читал моих книг, а цитирует мои «Залежи».
— Если так, то это весьма удивительно. Афоризм этот я нашел у Эммануэла Либориуса в его работе «
Prudentia
maqnorum
», изданной во второй половине семнадцатого века.