III

Обед прошел в тяжелом молчании. Жена за супом плакала в салфетку, оросила слезами жаркое и сладкое, а дочь Китти не отрываясь смотрела в мои глаза, представляя их выжженными, и, когда жена отворачивалась, дружески шептала мне: — Папа, так ты бросишь эту драную кошку — Бельскую? Смотри же! Брось ее! Горничная, убирая тарелки, делала мне таинственные знаки, грозила в мою сторону пальцем и фыркала в соусник. По ее лицу было видно, что она считает себя уже навеки связанной со мной ложью, тайной и преступлением. Зазвонил телефон. Я вскочил и помчался в кабинет. — Кто звонит? — Это № 300–05? — Да, что нужно? Послышался женский смех. — Это говорю я, Дуся. Неужели у тебя уже нет подаренного мною кольца? Куда ты его девал? — Кольца у меня нет, — отвечал я. — И не звони ты мне больше никогда, чтоб тебя дьявол забрал! И повесил трубку. После обеда, отверженный всей семьей, я угрюмо занимался в кабинете и несколько раз говорил по телефону. Один раз мне сказали, что если я не дам на воспитание ребенка, то он будет подброшен под мои двери с соответствующей запиской, а потом кто‑то подтвердил свое обещание выжечь мне глаза серной кислотой, если я не брошу “эту драную кошку” — Бельскую. Я обещал ребенка усыновить, а Бельскую бросить раз и навсегда. IV На другой день утром к нам явился неизвестный молодой человек с бритым лицом и, отрекомендовавшись актером Радугиным, сказал мне: — Если вам все равно, поменяемся номерами телефонов. — А зачем? — удивился я. — Видите ли, ваш номер 300–05 был раньше моим, и знакомые все уже к нему привыкли. — Да, они уж очень к нему привыкли, — согласился я. — И потому, так как мой новый номер мало кому известен, происходит путаница. — Совершенно верно, — согласился я. — Происходит путаница. Надеюсь, с вами вчера ничего дурного не случилось? Потому что муж Веры Павловны не поехал ночью в Москву, как предполагал. — Да? — обрадовался молодой человек. — Хорошо, что я вчера запутался с Клеманс и не попал к ней. — А Клеманс‑то собирается за Бельскую выжечь вам глаза, — сообщил я, подмигивая. — Вы думаете? Хвастает. Никогда из‑за нее не брошу Бельскую. — Как хотите, а я обещал, что бросите. Потом тут вам ребенка вашего хотел подкинуть № 77–92. Я обещал усыновить. — Вы думаете, он мой? — задумчиво спросил бритый господин. — Я уже, признаться, совершенно спутался: где мои — где не мои. Его простодушный вид возмутил меня. — А тут еще один какой‑то муж Нади обещался вас поколотить палкой. Поколотил? Он улыбнулся и добродушно махнул рукой. — Ну уж и палка. Простая тросточка. Да и темно. Вчера. Вечером. Так как же, поменяемся номерами? — Ладно. Сейчас скажу на станцию. V Я вызвал к нему в гостиную жену, а сам пошел к телефону. Разговаривая, я слышал доносившиеся из гостиной голоса. — Так вы артист? Я очень люблю театр. — О, сударыня. Я это предчувствовал с первого взгляда. В ваших глазах есть что‑то такое магнетическое. Почему вы не играете? Вы так интересны! Вы так прекрасны! В вас чувствуется что‑то такое, что манит и сулит небывалое счастье, о чем можно грезить только в сне, которое… которое… Послышался слабый протестующий голос жены, легкий шум, все это покрылось звуком поцелуя. ДВА ПРЕСТУПЛЕНИЯ ГОСПОДИНА ВОПЯГИНА — Господин Вопягин! Вы обвиняетесь в том, что 17 июня сего года, спрятавшись в кустах, подсматривали за купающимися женщинами… Признаете себя виновным? Господин Вопягин усмехнулся чуть заметно в свои великолепные, пушистые усы и, сделав откровенное, простодушное лицо, сказал со вздохом: — Что ж делать… признаю! Но только у меня есть смягчающие вину обстоятельства… — Ага… Так — с. Расскажите, как было дело? — 17 июня я вышел из дому с ружьем рано утром и, бесплодно прошатавшись до самого обеда, вышел к реке. Чувствуя усталость, я выбрал теневое местечко, сел, вынул из сумки ветчину и коньяк и стал закусывать… Нечаянно оборачиваюсь лицом к воде — глядь, а там, на другом берегу, три каких‑то женщины купаются. От нечего делать (завтракая в то же время — заметьте это, г. судья!), я стал смотреть на них. — То, что вы в то же время завтракали, не искупает вашей вины!.. А скажите… эти женщины были, по крайней мере, в купальных костюмах? — Одна. А две так. Я, собственно, господин судья, смотрел на одну — именно на ту, что была в костюме. Может быть, это и смягчит мою вину. Но она была так прелестна, что от нее нельзя было оторвать глаз… Господин Вопягин оживился, зажестикулировал. — Представьте себе: молодая женщина лет двадцати четырех, блондинка с белой, как молоко, кожей, высокая, с изумительной талией, несмотря на то что ведь она была без корсета!.. Купальный костюм очень рельефно подчеркивал ее гибкий стан, мягкую округлость бедер и, своим темным цветом, еще лучше выделял белизну прекрасных полных ножек, с розовыми, как лепестки розы, коленями и восхитительные ямоч.. Судья закашлялся и смущенно возразил: — Что это вы такое рассказываете… мне, право, странно… Лицо господина Вопягина сияло одушевлением. — Руки у нее были круглые, гибкие — настоящие две белоснежные змеи, а грудь, стесненную материей купального костюма, ну… грудь эту некоторые нашли бы, может быть, несколько большей, чем требуется изяществом женщины, но, уверяю вас, она была такой прекрасной, безукоризненной формы… Судья слушал, полузакрыв глаза, потом очнулся, сделал нетерпеливое движение головой, нахмурился и сказал: — Однако, там ведь были дамы и… без костюмов? — Две, г. судья! Одна смуглая брюнетка, небольшая, худенькая, хотя и стройная, но — не то! Решительно, не то… А другая — прехорошенькая девушка лет восемнадцати… — Ага! — сурово сказал судья, наклоняясь вперед. — Вот видите! Что вы скажете нам о ней?.. Из чего вы заключили, что она девушка и именно указанного возраста? — Юные формы ее, г. судья, еще не достигли полного развития. Грудь ее была девственно — мала, бедра не так широки, как у блондинки, руки худощавы, а смех, когда она засмеялась, звучал так невинно, молодо и безгрешно… В камере послышалось хихиканье публики. — Замолчите, г. Вопягин! — закричал судья. — Что вы мне такое рассказываете! Судье вовсе не нужно знать этого… Впрочем, ваше откровенное сознание и непреднамеренность преступления спасают вас от заслуженного штрафа. Ступайте! Вопягин повернулся и пошел к дверям. — Еще один вопрос, — остановил его судья, что‑то записывая. — Где находится это… место? — В двух верстах от Сутугинских дач, у рощи. Вы перейдете мост, г. судья, пройдете мимо поваленного дерева, от которого идет маленькая тропинка к берегу, а на берегу высокие, удобные кусты… — Почему — удобные? — нервно сказал судья. — Что значит — удобные? Вопягин подмигнул судье, вежливо раскланялся и, элегантно раскачиваясь на ходу, исчез. СМЕРТЬ ДЕВУШКИ У ИЗГОРОДИ Я очень люблю писателей, которые описывают старинные запущенные барские усадьбы, освещенные косыми лучами красного заходящего солнца, причем в каждой такой усадьбе у изгороди стоит по тихой задумчивой девушке, устремившей свой грустный взгляд в беспредельную даль. Это самый хороший, не причиняющий неприятность сорт женщин: стоят себе у садовой решетки и смотрят вдаль, не делая никому гадостей и беспокойства. Я люблю таких женщин. Я часто мечтал о том, чтобы одна из них отделилась от своей изгороди и пришла ко мне успокоить, освежить мою усталую, издерганную душу. Как жаль, что такие милые женщины водятся только у изгороди сельских садов и не забредают в шумные города. С ними было бы легко. В худшем случае они могли бы только покачать головой и затаить свою скорбь, если бы вы их чем‑нибудь обидели. Прямая им противоположность — городская женщина. Глаза ее бегают, злые, ревнивые, подстерегающие, тут же, около вас… Городская женщина никогда не будет кутаться в мягкий пуховый платок, который всегда красуется на плечах милой женщины у изгороди. Ей подавай нелепейшую шляпу с перьями, бантами и шпильками, которыми она проткнет свою многострадальную голову. А попробуйте ее обидеть… Ей ни на секунду не придет в голову мысль затаить обиду. Она сейчас же начнет шипеть, жалить вас, делать тысячу гадостей. И все это будет сделано с обворожительным светским видом и тактом… * * * О, как прекрасны девушки у изгороди! У меня в доме завелось однажды существо, которое можно было без колебаний причислить к числу городских женщин. На этой городской женщине я изучил женщин вообще — и много странного, любопытного и удивительного пришлось мне увидеть. Когда она поселилась у меня, я поставил ей непременным условием — не считать ее за человека. Сначала она призадумалась: — А кем же ты будешь считать меня? — Я буду считать тебя существом выше человека, — предложил я, — существом особенным, недосягаемым, прекрасным, но только не человеком. Согласись сама — какой же ты человек? Кажется, она обиделась. — Очень странно! Если у меня нет усов и бороды… — Милая! Не в усах дело. И уж одно то, что ты видишь разницу только в этом, ясно доказывает, что мы с тобой никогда не споемся. Я даже не буду говорить навязших на зубах слов о повышенном умственном уровне мужчины, о его превосходстве, о сравнительном весе мозга мужчины и женщины, — это вздор. Просто мы разные — и баста. Вы лучше нас, но не такие, как мы… Довольно с тебя этого? Если бы прекрасная, нежная роза старалась стать на одном уровне с черным свинцовым карандашом — ее затея вызвала бы только презрительное пожатие плеч у умных, рассудительных людей. — Ну, поцелуй меня, — сказала женщина. — Это можно. Сколько угодно. Мы поцеловались. — А ты меня будешь уважать? — спросила она, немного помолчав. — Очень тебе это нужно! Если я начну тебя уважать, ты протянешь от скуки ноги на второй же день. Не говори глупостей. И она стала жить у меня. Часто, утром, просыпаясь раньше, чем она, я долго сидел на краю постели и наблюдал за этим сверхъестественным, чуждым мне существом, за этим красивым чудовищем. Руки у нее были белые, полные, без всяких мускулов, грудь во время дыхания поднималась до смешного высоко, а длинные волосы, разбрасываясь по подушке, лезли ей в уши, цеплялись за пуговицы наволочки и, очевидно, причиняли не меньше беспокойства, чем ядро на ноге каторжника. По утрам она расчесывала свои волосы, рвала гребнем целые пряди, запутывалась в них и обливалась слезами. А когда я, желая помочь ей, советовал остричься, она называла меня дураком. То же самое мнение обо мне она высказала и второй раз — когда я спросил ее о цели розовых атласных лент, завязанных в хрупкие причудливые банты на ночной сорочке. — Если ты, милая, делаешь это для меня, то они совершенно не нужны и никакой пользы не приносят. А в смысле нарядности — кроме меня ведь их никто не видит. Зачем же они? — Ты глуп. Я не видел у нее ни одной принадлежности туалета, которая была бы рациональна, полезна и проста. Панталоны состояли из одних кружев и бантов, так что согреть ноги не могли; корсет мешал ей нагибаться и оставлял на прекрасном белом теле красные следы. Подвязки были такого странного, запутанного вида, что дикарь, не зная, что это такое, съел бы их. Да и сам я, культурный, сообразительный человек, пришел однажды в отчаяние, пытаясь постичь сложный, ни на что не похожий их механизм. Мне кажется, что где‑то сидит такой хитрый, глубокомысленный, но глупый человек, который выдумывает все эти вещи и потом подсовывает их женщинам. Цель, к которой он при этом стремится, — сочинить что‑нибудь такое, что было бы наименее нужно, полезно и удобно. “Выдумаю‑ка я для них башмаки”, — решил в пылу своей работы этот таинственный человек. За образец он почему‑то берет свое мужское, все умное, необходимое и делает из этого предмет, от которого мужчина сошел бы с ума. “Гм, — думает этот человек, — башмак, хорошо — с!” Под башмак подсовывается громадный, чудовищный каблук, носок суживается, как острие кинжала, сбоку пришиваются десятка два пуговиц, и — бедная, доверчивая, обманутая женщина обута. “Ничего, — злорадно думает этот грубый таинственный человек. — Сносишь. Не подохнешь… Я тебе еще и зонтик сочиню. Для чего зонтики служат? От дождя, от солнца. У мужчин они большие, плотные. Хорошо — с. Мы же тебе вот какой сделаем. Маленький, кружевной, с ручкой, которая должна переломиться от первого же порыва ветра”. И этот человек достигает своей цели: от дождя зонтик протекает, от солнца, благодаря своей микроскопической величине, не спасает, и, кроме того, ручка у него ежеминутно отваливается. “Носи, носи! — усмехается суровый незнакомец. — Я тебе и шляпку выдумаю. И кофточку, которая застегивается сзади. И пальто, которое совсем не застегивается, и носовой платок, который можно было бы втянуть целиком в ноздрю при хорошем печальном вздохе. Сносишь, за тебя, брат, некому заступиться. Мужчина с вашим братом подлецом себя держит”. Однажды я зашел в магазин дамских принадлежностей при каком‑то “Институте красоты”. Мне нужно было сделать городской женщине какой‑нибудь подарок. — Вот, — сказала мне продавщица, — модная вещь. В бархатном футляре лежало что‑то вроде узкого стилета с затейливой резьбой и ручкой из слоновой кости. — Что это? — Это, monsieur, прибор для вынимания из глаза попавшей туда соринки. Двенадцать рублей. Есть такие же из композиции, но только без серебряной ручки. — А есть у вас клей, — спросил я с тонкой иронией, — для приклеивания на место выпавших волос? — На будущей неделе получим, monsieur. Не желаете ли аппарат для извлечения шпилек, упавших за спинку дивана? — Благодарю вас, — холодно сказал я, — я предпочитаю делать это с помощью мясорубки или ротационной машины. Ушел я из магазина с чувством гнева и возмущения, вызванного во мне хитрым, нахальным незнакомцем. * * * Живя у меня, городская женщина проводила время так. Просыпалась в половине первого пополудни и ела в постели виноград, а если был не виноградный сезон, то что‑нибудь другое — плитку шоколада, лимон с сахаром, конфеты. Читала газеты. Именно те места, где говорилось о Турции. — Почему тебя интересуют именно турки? — спросил я однажды. — Они такие милые. У тети жил один турок — водонос. Черный — черный, загорелый. А глаза глубокие. Ах, уже час! Зачем же ты меня не разбудил? Она вставала и подходила к зеркалу. Высовывала язык, дергала его, как бы желая убедиться, что он крепко сидит на месте, и потом, надев один чулок, заглядывала в конец неразрезанной книги, купленной мною накануне. Через пять минут она заливалась слезами. — Зачем ты ее купил? — А что? — Почему непременно историю маленькой блондинки? Потому что я брюнетка? Понимаю, понимаю! — Ну, еще что? — Я понимаю. Тебе нравятся блондинки и маленькие. Хорошо, ты глубоко в этом раскаешься. — В чем? — В этом. Она плакала, я рассеянно смотрел в окно. Входила горничная. — Луша, — спрашивала горничную жившая у меня женщина, — зачем вчера барин заходил к вам в три часа ночи? — Он не заходил. — Ступайте. — Это еще что за штуки? — кричал я сурово. — Я хотела вас поймать. Гм… Или вы хорошо умеете владеть собой, или ты мне изменяешь с кем‑нибудь другим. Потом она еще плакала. — Дай мне слово, что, когда ты меня разлюбишь, ты честно скажешь мне об этом. Я не произнесу ни одного упрека. Просто уйду от тебя. Я оценю твое благородство. * * * Недавно я пришел к ней и сказал: — Ну вот я и разлюбил тебя. — Не может быть! Ты лжешь. Какие вы, мужчины, негодяи! — Мне не нравятся городские женщины, — откровенно признался я. — Они так запутались в кружевах и подвязках, что их никак оттуда не вытащишь. Ты глупая, изломанная женщина. Ленивая, бестолковая, лживая. Ты обманывала меня если не физически, то взглядами, желанием, кокетничаньем с посторонними мужчинами. Я стосковался по девушке на низких каблуках, с обыкновенными резиновыми подвязками, придерживающими чулки, с большим зонтиком, который защищал бы нас обоих от дождя и солнца. Я стосковался по девушке, встающей рано утром и готовящей собственными любящими руками вкусный кофе. Она будет тоже женщиной, но это совсем другой сорт. У изгороди усадьбы, освещенной косыми лучами заходящего солнца, стоит она в белом простеньком платьице и ждет меня, кутаясь в уютный пуховый платок… К черту приборы для вынимания соринок из глаз! — Ну, поцелуй меня, — сказала внимательно слушавшая меня женщина. — Не хочу. Я тебе все сказал. Целуйся с другими. — И буду. Подумаешь, какой красавец выискался! Думает, что, кроме него, и нет никого. Не беспокойся, милый! Поманю — толпой побегут. — Прекрасно. Во избежание давки советую тебе с помощью полиции установить очередь. Прощай. * * * На другой день в сумерках я нашел все, что мне требовалось: усадьбу, косые лучи солнца и тихую задумчивую девушку, кротко опиравшуюся на изгородь… Я упал перед ней на колени и заплакал: — Я устал, я весь изломан. Исцели меня. Ты должна сделать чудо. Она побледнела и заторопилась: — Встаньте. Не надо… Я люблю вас и принесу вам всю мою жизнь. Мы будем счастливы. — У меня было прошлое. У меня была женщина. — Мне нет дела до твоего прошлого. Если ты пришел ко мне — у тебя не было счастья. Она смотрела вдаль мягким задумчивым взглядом и повторяла, в то время как я осыпал поцелуями дорогие для меня ноги на низких каблуках: — Не надо, не надо! Через неделю я, молодой, переродившийся, вез ее к себе в город, где жил, — с целью сделать своей рабой, владычицей, хозяйкой, любовницей и женой. Тихие слезы умиления накипали у меня на глазах, когда я мимолетно кидал взгляд на ее милое загорелое личико, простенькую шляпку с голубым бантом и серое платье, простое и трогательное. Мы уже миновали задумчивые, зеленые поля и въехали в шумный, громадный город. — Она здесь? — неожиданно спросила меня моя спутница. — Кто — она? — Эта… твоя. — Зачем ты меня это спрашиваешь? — Вдруг вы будете с ней встречаться. — Милая! Раньше ты этого не говорила. И потом — это невозможно. Я ведь сам от нее ушел. — Ах, мне кажется, это все равно. Зачем ты так посмотрел на эту высокую женщину? — Да так просто. — Так. Но ведь ты мог смотреть на меня! Она сразу стала угрюмой, и я, чтобы рассеять ее, предложил ей посмотреть магазины. — Зайдем в этот. Мне нужно купить воротничков. — Зайдем. И мне нужно кое‑что. В магазине она спросила: — У вас есть маленькие кружевные зонтики? Я побледнел. — Милая… зачем? Они так неудобны… лучше большой. — Большой — что ты говоришь! Кто же здесь, в городе, носит большие зонтики! Это не деревня. Послушайте. У вас есть подвязки, такие, знаете, с машинками. Потом ботинки на пуговицах и на высоких каблуках… не те, выше, еще выше. Я сидел молчаливый, с сильно бьющимся сердцем и страдальчески искаженным лицом и наблюдал, как постепенно гасли косые красные лучи заходящего солнца, как спадал с плеч уютный пуховый платок, как вырастала изгородь из хрупких кружевных зонтиков и как на ней причудливыми гирляндами висели панталоны из кружев и бантов… А на тихой, дремлющей вдали и осененной ветлами усадьбе резко вырисовывалась вывеска с тремя странными словами: Modes et robes{18} Девушка отошла от изгороди и — умерла. ИСТОРИЯ ОДНОЙ КАРТИНЫ Из выставочных встреч До сих пор при случайных встречах с модернистами я смотрел на них с некоторым страхом: мне казалось, что такой художник — модернист среди разговора или неожиданно укусит меня за плечо, или попросит взаймы. Но это странное чувство улетучилось после первого же ближайшего знакомства с таким художником. Он оказался человеком крайне миролюбивого характера и джентльменом, хотя и с примесью бесстыдного лганья. Я тогда был на одной из картинных выставок, сезон которых теперь в полном разгаре, — и тратил вторые полчаса на созерцание висевшей передо мной странной картины. Картина эта не возбуждала во мне веселого настроения… Через все полотно шла желтая полоса, по одну сторону которой были наставлены маленькие закорючки черного цвета. Такие же закорючки, но лилового цвета, приятно разнообразили тон внизу картины. Сбоку висело солнце, которое было бы очень недурным астрономическим светилом, если бы не было односторонним и притом — голубого цвета. Первое предположение, которое мелькнуло во мне при взгляде на эту картину, — что предо мной морской вид. Но черные закорючки сверху разрушали это предположение самым безжалостным образом. — Э! — сказал я сам себе. — Ловкач художник просто изобразил внутренность нормандской хижины… Но одностороннее солнце всем своим видом и положением отрицало эту несложную версию. Я попробовал взглянуть на картину в кулак: впечатление сконцентрировалось, и удивительная картина стала еще непонятнее… Я пустился на хитрость — крепко зажмурил глаза и потом, поболтав головой, сразу широко открыл их… Одностороннее солнце по — прежнему пузырилось выпуклой стороной, и закорючки с утомительной стойкостью висели — каждая на своем месте. Около меня вертелся уже минут десять незнакомый молодой господин с зеленоватым лицом и таким широким галстуком, что я должен был все время вежливо от него сторониться. Молодой господин заглядывал мне в лицо, подергивая плечом и вообще выражал живейшее удовольствие по поводу всего его окружающего. — Черт возьми! — проворчал я, наконец потеряв терпение. — Хотелось бы мне знать автора этой картины… Я б ему… Молодой господин радостно закивал головой. — Правда? Вам картина нравится?! Я очень рад, что вы оторваться от нее не можете. Другие ругались, а вы… Позвольте мне пожать вам руку. — Кто вы такой? — отрывисто спросил я. — Я? Автор этой картины! Какова штучка?! — Да — а… Скажите, — сурово обратился я к нему. — Что это такое? — Это? Господи боже мой… “Четырнадцатая скрипичная соната Бетховена, опус восемнадцатый”. Самая простейшая соната. Я еще раз внимательно осмотрел картину. — Соната? — Соната. — Вы говорите, восемнадцатый? — мрачно переспросил я. — Да — с, восемнадцатый. — Не перепутали ли вы? Не есть ли это пятая соната Бетховена; опус двадцать четвертый? Он побледнел. — Н — нет… Насколько я помню, это именно четырнадцатая соната. Я недоверчиво посмотрел на его зеленое лицо. — Объясните мне… Какие бы изменения сделали вы, если бы вам пришлось переделать эту вещь опуса на два выше?.. Или дернуть даже шестую сонату… А? Чего нам с вами, молодой человек, стесняться? Как вы думаете? Он заволновался. — Так нельзя… Вы вводите в настроение математическое начало… Это продукт моего личного переживания! Подходите к этому, как к четырнадцатой сонате. Я грустно улыбнулся. — К сожалению, мне трудно исполнить ваше предложение… О — очень трудно! Четырнадцатой сонаты я не увижу. — Почему?!! — Потому что их всего десять. Скрипичных сонат Бетховена, к сожалению, всего десять. Старикашка был преленивым субъектом. — Что вы ко мне пристаете?! Значит, эта вещь игралась не на скрипке, а на виолончели!.. Вот и все! На высоких нотах… Я и переживал. — Старик как будто задался целью строить вам козни… Виолончельных‑то сонат всего шесть им и состряпано. Мой собеседник, удрученный, стоял, опустив голову, и отколупывал от статуи кусочки гипса. — Не надо портить статуи, — попросил я. Он вздохнул. У него был такой вид, что я сжалился над заблудившимся импрессионистом. — Вы знаете… Пусть это останется между нами. Но при условии, если вы дадите мне слово исправиться и начать вести новую честную жизнь. Вы не будете выставлять таких картин, а я буду помалкивать о вашем этом переживании. Ладно? Он сморщил зеленое лицо в гримасу, но обещал. * * * Через неделю я увидел на другой выставке новую его картину: “Седьмая фуга Чайковского, Оп. 9, изд. Ю. Г. Циммермана”. Он не сдержал обещания. Я — тоже. ГРАЖДАНЕ …Матушка! Матушка! Пожалей своего бедного сына. Гоголь I Хозяин дома Хохряков сидел, склонив голову набок, и слушал… — Нет, это что, — говорил один из гостей. — А вы помните студента Ивкова, которого в прошлом году арестовали?.. Оказывается, этажом ошиблись. Правда, через три дня выпустили… — Что ваш Ивков! Мою знакомую барышню Матусевич в Харькове выслали из города за то, что она не знала галантерейного приказчика Файнберга. — Как так? — лениво спросил один из гостей. — Очень просто. Изловили за какие‑то книжки Файнберга, а потом спросили вскользь: “Не знаете курсистки Матусевич?” — “Не помню. Впрочем, фамилия знакомая”. Тогда вызывают Матусевич. “Не знаете ли приказчика Файнберга?” — “Не помню. Впрочем, фамилия незнакомая”… Ага! Явное противоречие! Он говорит — знакомая, она говорит — незнакомая… — Ну? — Вот вам и “ну”! — Это что! — сказал тот гость, который уже рассказывал об Ивкове. — В Севастополе одному книгопродавцу грозили каторжные работы за то, что у какого‑то человека при обыске нашли записочку: “Явка к книгопродавцу такому‑то. Получишь 500 рублей. Пароль — Александр”. А тот — ни сном ни духом! Насилу адвокат отстоял. — Страшно! — сказал Хохряков. Все удивленно оглянулись на него. — Чего вам страшно? — Ничего… Пойдем, господа, ужинать. Гости поужинали и, рассказав еще пару — другую забавных случаев, разошлись… Хохряков остался один. Подойдя к письменному столу в кабинете, он увидел прислоненное к свече письмо с заграничным штемпелем и с адресом, написанным рукой его друга Плясовицкого. Распечатал, прочел: “Дружище Хохряков! Я в Швейцарии, классической, как говорится, стране свободы. Ах, свобода, свобода!.. Помнишь, как мы ходили с тобой в девятьсот пятом году, начиненные трескучими прокламациями, как колбасы… Ты тогда еще толковал об активной работе и на две ночи дал приют какому‑то заблудшему эсдеку, а я пожертвовал на организацию милиции одиннадцать рублей… Смехи, как вспомнишь! Воздух здесь чудный и гор…” Губы Хохрякова побелели. Он скомкал письмо, бросил его в корзину и прошептал, дрожа всем телом: — Он… сумасшедший… Направился к себе в спальню, но сейчас же вернулся, отыскал в корзине скомканное письмо из Швейцарии, порвал его на мелкие кусочки, перемешал их, после чего, потоптавшись по кабинету, отправился спать. Спал он беспокойно. Забылся к утру, но и утром помешали… Из шкафа вылез неизвестный старик с белой бородой, побряцал какими‑то штуками, надетыми на руки, покачал головой и, сказав Хохрякову внушительно: “Кусочки, бывает, и склеивают”, снова уполз в шкаф — постоянное, как решил Хохряков, его местопребывание… Было восемь часов утра. Хохряков вскрикнул, спрыгнул с кровати, побежал в кабинет и заглянул в корзину. Она была пуста. “Свершилось!” — подумал Хохряков и скрипнул зубами. II Слуга Викентий, суетясь по кабинету, стирал пыль с мебели, а Хохряков смотрел на него из спальни в замочную скважину и думал: “Большое самообладание. Отметим… Издалека к тебе не подойдешь… Нужно или следить за тобой, или огорошить сразу. Поборемся, поборемся”. Странно: ужаса, страха перед будущим пока не ощущалось… Даже какая‑то бодрость и предприимчивость вливалась в усталый от дум и тревог мозг. Хохряков распахнул внезапно дверь и, стараясь, чтобы не задрожал голос, спросил: — Как погода? — Солнечно, — отвечал, повернувшись, Викентий. “Солнечно? — мысленно прищурился Хохряков. — А письмецо где? А швейцарские кусочки куда дел?” Вслух спросил: — Скоро кончишь уборку? — Сейчас. — А из корзины выбросил сор? — Выбросил. “О — о, — подумал, нервничая, Хохряков. — Ты, милый мой, опаснее, чем я думал. Ишь ты, ишь ты! Ни один мускул, ни одна жилка не задрожала. А? Это что? Губы? Губы‑то и поджал, губы и поджал… На губах и попался… Хе — хе! Ага! А ведь пустяк…” Хохряков прошелся по кабинету и, равнодушно смотря в окно, тихо уронил: — Кусочки все были? — Как — с? — Небось с подбором повозился… — Чего — с? Хохряков нагнулся к нему и взял за плечо: — А там‑то, там… Хорошо поблагодарили? Есть на молочишко?.. Знаем — с! Не проведешь. Викентий странно посмотрел на него и, отвернувшись к креслу, спросил: — Чай сюда подать прикажете? — Сюда! — напряженно засмеялся Хохряков. — А к чаю дай мне… швейцарского шоколада. Дашь, милый? — Слушаю — с, — сказал Викентий и выбежал из кабинета. Когда Хохряков остался один — силы его покинули. Он опустился в кресло и, стирая пот со лба, прошептал: — Хорошо владеете собой, Викентий Ильич! Пре — крас — ное само — обла — дание… Это и понятно! Барина своего — с нервами не продашь. Хе — хе! Ну да мы‑то поборемся!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: