— Как раз сегодня мы схватились с Нуриным… насчет филлоксеры.
— Все ясно… Вы доказывали, что, коль скоро материал нужен, важен, значит, он интересен, а Нурин безоговорочно лишал этот материал права на читабельность. Вы, кажется, понимаете, что важное можно и нужно подать интересно, увлекательно, а Нурин не может и мысли допустить, что статья о черновом хозяйственном деле может занять, увлечь читателя. Читателю, по мнению Нурина, нужно давать побрякушки — удивлять, пугать, смешить… Читабельно, по его мнению, лишь это. Большие задачи советской журналистики — задачи строительства социализма — для него не закон. Конечно, ищет сенсации?
— Гвозди…
— И он мастер добывать такие гвозди?
— На днях притащил статейку о состоянии крупнейших нэпачей города. И не понял, почему Наумов назвал ее желтой. Воевал отчаянно.
Дробышев рассмеялся:
— Ну еще бы!.. Очень распространенный тип старого журналиста. Не хочет и не может понять, что в нашей стране на смену буржуазной прессе пришла и утвердилась навсегда пресса трудящихся. Вместо прессы, служившей паразитам, — пресса, служащая труженикам. Вместо газет развращающих, прививающих рабью психологию, — газеты, участвующие в строительстве нового мира… О буржуазных газетах, конечно, говорит с упоением.
— У нас вообще много говорят о заграничных газетах.
— О буржуазных, — настойчиво уточнил Дробышев. — Об их потрясающих тиражах, технике, осведомленности. И все это правда, но какие это вонючие лоханки и как много в них яда, отравы… В Москве я просматривал эти газеты, языки я немного знаю… Ужасающее, нудное однообразие, в конце концов. Газеты выполняют три заказа хозяйки-буржуазии. Лгут о Советском Союзе, извращают и обливают ядовитой слюной все наши мероприятия, рекламируют буржуазный образ жизни, делающий человека зверем в отношении ближнего и покорным, униженным рабом в отношении правящих мерзавцев, забивают мозги читателей сенсациями — происшествия, происшествия и снова происшествия. Пожары, убийства, похождения всяческих нарушителей общественной морали, альковные тайны… Дело известное…
Казалось, Дробышев забыл о Степане. В его голосе звучала насмешка, но насмешка горькая… может быть, и над самим собой, отдавшим много лет той печати, которую он сейчас проклинал.
— Вы не курите? — спросил он. — Дал жене слово с переездом на юг бросить курево, но, вероятно, не выдержу. Проводите меня до гостиницы. Завалюсь спать пораньше.
Он остановился во второразрядной гостинице на тихой улице.
— Да, насчет филлоксеры, — вспомнил Дробышев, прощаясь со Степаном. — Не буду отягчать вас советами. Но вы же сами понимаете, что читатель у нас особый, какого мир еще не видел. Массы, бывшие низы, люди трудной жизни и большого будущего. Он хозяин жизни, он творец будущего, и он хочет много знать, чтобы увереннее строить свое будущее. Скажите народу толково, что нужно сделать, и он горы свернет. Сила необыкновенная!
— Да! — Степан вспомнил историю с вагонами.
— Об этих людях и нужно думать, работая в газете, только о них, а не о нэпманской черни с ее низкими вкусами… Как только почувствуете, что под вашей рукой на бумаге родится дряблое, бледное слово, не способное увлечь читателя, — бросайте перо, как предательское, думайте, ищите убедительные факты, ищите яркую форму подачи. Если мы, советские газетчики, не сумели сделать важное увлекательным, гнать нас из редакций поганой метлой, судить, как дармоедом! Так или не так?
— Безусловно, так…
— Покойной ночи, спасибо за прогулку.
Нахлынуло чувство встревоженности — хорошо знакомое Степану чувство. Новые трудные задачи встали перед ним. Нырять в жизнь, говорить читателям о том, что делают люди в кочегарках, машинных отделениях и в кубриках жизни? Да! Но как мало он знал и умел! В последнее время почти забросил книги, робко отступил перед первым томом «Капитала», не воспользовался предложением Наумова записаться в марксистский кружок коммунистического клуба, в котором читали лучшие лекторы округа. Показалось, что он уже никогда не сможет нагнать упущенное, даже если прикует себя к столу якорным канатом.
Безлюдная извилистая улица вывела его на базарную пристань, к заштилевшему морю.
Короткая зима доживала свои последние часы. Вслед за полосой штормов с железными северо-восточными ветрами и неистовством волн наступило успокоение. Под невидимым, но ощутимо низким небом все было неподвижно и безмолвно.
Природа потаенно, исподволь набиралась сил для весеннего расцвета. Он приближался, он должен был прийти неминуемо, и душа настороженно прислушивалась к грядущему.
Стоя у гранитного парапета пристани, Степан вглядывался в темноту, откуда доносились глухие протяжные гудки бакена-ревуна, отмечавшего каждый беззвучный вздох моря. «Ведь я немало узнал за несколько месяцев, — думал он, начиная борьбу со своими сомнениями. — Значит, надо учиться дальше, учиться еще и еще, в редакции, в библиотеке, дома… Все время учиться. Учиться и думать, думать…» Он уже подошел к пониманию того, что мастерство в своем деле надо добывать сознательно, что надо бесстрашно ставить перед собой все более сложные задачи и безжалостно подмечать свои слабости, что именно так и начинается творчество. И понемногу страхи, сомнения уступали место уверенности в победе, так как он верил в могущество упорного труда и хотел трудного служения тому миру, который строился вокруг него.
— Я еще вернусь к тебе, проклятая филлоксера! — вдруг воскликнул он, стукнув кулаком по граниту. — Я не я, если тебя не возненавидят даже те, кто никогда не видел виноградной лозы! Подлая тля, мы придушим тебя, будь спокойна!
— Степка?.. Товарищи, это же Степка Киреев!
— Дорогуша!
— Добродию!
Его окружили и взяли в плен Нурин, Одуванчик, Гаркуша, Ольгин, Гакер, вынырнувшие из темноты.
Что он делает здесь в одиночестве, как Пушкин на картине Айвазовского? О чем он думает перед лицом свободной стихии и почему он трезв, как нашатырный спирт? Они все его любят, они любят его, как гения чистой красоты.
— Я… я облобызаю будущего Рошфора первый! — Нурин сочно чмокнул Степана в щеку, обдав его запахом вина. — Обожаю юность и ее кратковременных обладателей.
В Степана вцепился Гаркуша, жилистый, как просмоленный канат.
— Добродию, мы же археологию изучаем, нехай ей грець! — объяснил он. — Пидемо с нами!
Это была винная археология. В каждом базарном кабачке старый репортер вспоминал, с кем и когда он здесь пил, а Одуванчик импровизировал рифмованную чушь к случаю.
— Никуда не пойду! — воспротивился Степан. — Нужно домой.
Куда там! Гаркуша и Одуванчик схватили его за руки, Нурин и Гакер стали подталкивать сзади с криками: «Эй, ухнем, ще раз ухнем!» Ольгин, пятясь, шел перед ним, распевая: «Гряди, гряди, голубица!» А когда Степан все же вырвался, начались вопли о содружестве, о товариществе и обвинения в зазнайстве, и хоровое анафемствование, и угрозы прекратить с ним знакомство, насыпать нюхательного табаку в его стол, распустить слухи о его графском происхождении…
Репортеры ввалились в «Золотой штурвал» и обрадовали желтовато-смуглого, маслянистого Зедзамилие, скучавшего за стойкой. Кабатчик зацокал языком, вытер стол, и показалось, что бутылки родились под его полотенцем.
— Не пить бессмысленно! — кричал Нурин, шлепая по рукам, тянувшимся к бутылкам. — Не пить до моего разрешения… В этой норе, за этим столом, спиной к стене сидел Александр, Саша… Я вошел… Глаза у него стали как у быка перед плащом матадора. «Ага, ты опять хочешь взять интервью у Куприна! Так получай же интервью!» И он запустил в меня бутылкой… Зедзамилие, подтверди!
— Пустой бутылкой, пустой бутылкой… — сказал кабатчик, разливая вино по стаканам.
— И он промахнулся, потому что был пьян, как, как… Нет, все сравнения бледны. Он покорился своей судьбе, усадил меня за стол, безропотно отдал мне свой карандаш и рассказал сюжет своей бессмертной «Ямы». Потом мы пили… Нет, мы пили и до и потом… И заплатил он… Зедзамилие, подтверди!