— В прошлый раз им показалось мало, ноне опять…
— Кому им? Ты пошто такой ерепенистый…
Этим временем кто-нибудь из мальчишек, изловчась, толкнет в яму другого. А то бывает, какой дикошарый и сам влетит в яму. Начинают бузить ребята побольше. Смотришь — и попадали, пыхтят. Сверху носы уткнули — смотрят.
— Ты гляди, туды ее в корень — славно хлещутся…
— Ну куды ты бьешь? Я тоже могу двинуть!
И уже поспрыгивали в яму и с той и с другой стороны женатики — веселее пошло. Смотришь — замахали руками и полетели мужики. Старики все еще сидят докуривают, но уже ерзают на бревне. Нет-нет, то один, то другой выкрикнет, подбодрит своих:
— Так, так, Митча, молодчина! Правой отвали, с правой надо бить… Эх, ты маленько жидковат… А смотри, Гераська как чихнул!.. А? Не-е, ишшо жидковат… едрена мать, без меня, видно, ничо… не обойдется. — И старик, сплюнув с губы самокрутку, тоже лезет в яму. Яма большая, всем места хватит. — Ах ты, прокуда, да ражжи так! Ты вот эдак.
И уже ничего не разобрать. Только оплеухи сыплются, охают, да кряхтят, да ухают. То разъединится кружок, то снова в узел завяжется, то откатится в одну сторону ямы, то в другую повернет и опять катится. Уже до красных соплей домахались. Ребятишки — словно вода сквозь песок: ни единого в яме. На бревне синяки делят — поменялись местами со старшими. Правда, и на бревне еще схлестнутся, как петушки, но тут же опять смотреть. Старшие хоть и не шибко удалые на ногу, зато дюжие. Пока искру высекут, солнце к закату свернет, а они все хвощатся, только земля постанывает. Ни та, ни другая сторона передолить не может.
— Иде-от!.. — разносятся с бровки голоса мальчишек. — Иде-о-от…
Идет Степан Витков. Степана Степановича Виткова сын. Бригадир морских ставных сетей. Степан рубаху долой. Мускулы так и ходят, так и ходят — словно змеи под кожей мышей глотают.
Степан ни за кого. Он один супротив всех кулачников. В драке Степан руками не машет и мелочь не трогает. Вначале короткими движениями прокладывает себе путь, потом берет покрепче мужика, левой ловит его за шею, а правой навстречу — тымс! Тымс! И пошел вдоль ямы. Степану норовят в ухо свистнуть. По спине или по груди его бить — что колотушкой стучать по Байкалу. Тут уж мужики постепенно приходят в себя. И все на Степана наваливаются, наскакивают. Вот уж где потеха. На этот момент и бабы бегут поглядеть. Успел Степан встать к стене, значит, будет громоздить одного мужика на другого перед собой. А надо сказать, мужики тоже в силе. Многие одной левой куль соли берут. А тут сами кулями валяются. Не поймешь, где сапоги, где рукавицы. Кузьма до этих пор все крепится, не лезет в яму, а тут не выдюжит.
— Ах ты, едрена маха, нет у ребят стратегии, не хватает маленько сноровки. — И ноги сами несут его в яму. И вот Кузьма изловчился, двинул Степана и сам же к нему в объятия, пока Степан отпихивает от себя Кузьму, на него валятся другие. Не дают ему размахнуться. Тут уж отводят душу — конечно, на чистых кулаках. В Баргузине нет и не было моды хвататься за стяг или камень, даже лежачего пнуть — никто этого не делал.
Кулаком начешут любя. Степан дня два зверобоевой настойкой отпаивается. Все любя. Никогда ни злости, ни мщения не таят друг на друга ни на словах, ни в душе. Степана любят хоть госнаровские, хоть рыбозаводские. По Степану Виткову и на промысле, и в поселке узнают, как идет путина. Если Степан Витков идет серединой главной улицы в ичигах, красный кушак, шапка на затылке едва держится — есть рыба. Если Степан без кушака, шапка на ухо — улов средний. Но если уж шапка на глаза, опояска в кармане — нет рыбы, пустые сети.
Лето тысяча девятьсот тридцать второго года перевалило на вторую половину нестерпимым зноем. Багровое пыльно-знойное небо все пыжилось и багровело. Гремели и сверкали сухие трескучие грозы. Перегретая тайга кровавым заревом полыхала вокруг. Дышать на Байкале становилось нечем. Дым наваливался с такой силой, что протяни руку — не увидишь пальцы. От дыма и мелкая рыба от берегов отвалила — ерша на удочку не поймаешь. От холода, от жары можно укрыться, одеться, а вот от дыма никуда не денешься, не спрячешься. Удушье настолько становится невыносимым, впору хоть залезай в подпол и вой волком. В груди, как нарыв, наболело. Хоть бы глоток свежего воздуха. Желтые все, особенно на ребятишках заметно. Малыши, те ручонками глаза трут, ревом исходят, а чем поможешь?.. Глаза пухнут от дыма, живот тянет от голода…
Кузьма приносил завернутый в холщовую тряпку свой и Ульянин дневной паек хлеба. Триста граммов пополам с отсевом. Хлеб скорее похож на кусок глины. На детей хлеба не давали. Ульяна кусок делила на пять ртов. Раскладывала на столе кусочки, политые слезами. Пока был какой-то сахар, Ульяна старалась каждому крошку — подсластить во рту.
От сладости Кузьма отказывался, да и от хлеба нередко.
— Да ты что, Кузя, встал-то?
— Пусть ребятишки съедят. Они растут…
— А ты работаешь. Пусть видят — по крошке, да всем… Людьми будут…
От голода некуда было деваться. Промыслы резко сократились. Завод приостановил работы. Сырья еле-еле наскребали на четверть плана. Закрыли тарный цех. Остался на весь завод мастер Кузьма Агапов. Разбредался народ кто куда. Голод толкал людей в море на промысел, а море было беспощадно. Дымовая завеса закрывала горизонт, а если еще застигал шторм, рыбак был обречен. В один из таких горько пропахших дней выбросило на берег кверху дном побитую волной лодку. К борту веревкой был привязан за ногу человек. Только по ножу на поясе опознала Алтая жена и тут же от разрыва сердца умерла. Осталась десятилетняя девочка. Алтая с женой положили в избе рядом.
Народ стал расходиться.
— Возьмем, Ульяна, девчушку, — сказал Кузьма. Ульяна опешила.
— Где трое, там и четвертый не помеха, — настаивал Кузьма.
Ульяна нежно приласкала грустно стоявшую девочку и тихо привела ее домой.
— Вот вам, ребята, сестренка Маруся.
— Хорошо, давай, — отозвался Сергей. — Машка есть, будет и Маруська.
Удочерили Агаповы девочку. Стало у них две дочери и два сына. А голод все свирепел, мор накатывал на Баргузин и с моря, и с суши. Баргузинцы тенями бродили от поселка к морю с надеждой, что хоть что-нибудь съестное выбросит на берег волна.
Как-то директор завода встретил Ульяну.
— Зашла бы, Ульяна Харитоновна, хоть рыбьего жира, аптечного, бутылку взяла.
— Спасибо, сколько надо этих бутылок… мы — как все…
В Баргузине, как спасения, ждали заморозков, снега: может, тогда собьет огонь, прикроет, задавит пал. Хоть бы глоток свежего воздуха. Но заморозки в этом году застряли где-то за перевалами. Холодный ветер врывался в Баргузин раз или два, но только больше наделал беды: лес заполыхал пуще, пластал так, что за сто верст было слышно, как горит тайга. Огонь, хватив свежего воздуха, доставал жаром и берега.
Байкал не мог одолеть духоту. Густая хмарь давила, морила, доставала до печенок, горечь во рту. Обычно в эту пору в Баргузине меняли телеги на сани, но дело шло к декабрю, а лопата еще свободно брала ямы. И только к Новому году сквозь дымовую завесу пробился и прикрыл на вершок землю снег, похожий на ржавчину: светло-бурый. И то хоть сколько-то отбелил и небо, и землю.
В это время баргузинцы ходили по полям, рыли оставшуюся в земле картошку. В удачный день Агаповы приносили домой по полведра. Чуть крупнее гороха, она таяла, сочилась. Ели ее и сырую, сушили, терли на муку. Мука получалась как черемуховая — черпая, скрипучая. Из нее стряпали лепешки. Они синели на сковороде. Пока горячие — еще ничего, можно было есть, но если остывали, становились горькими. Курица и та плохо клевала их.
Курица была отрадой и надеждой в доме. Пасли ее, пока собирали картошку, для нее собирали и червячков и жучков, приносили и скармливали. Курица расхаживала по комнате, взлетала на стол. Ей разрешалось все — она даже спала в посудном ящике. К концу зимы Сергей сходил в Максимовку, отнес сделанный на заказ ведерный логушок и вернулся с мешком, принес петуха. Петух был высокий, на ногах жилистый и драчун. Весной курица занесла яички. Яйцо караулили, чтобы не склевала. Как только несушка заквохтала — ее тут же усадили в гнездо. Ребята с нетерпением ждали цыплят и поминутно заглядывали под курицу.