Мы возвращались по грязным, темным улицам; разговор не клеился. Ночью что-то разбудило меня; я повел сонными глазами и увидел фигуру в белом, стоящую на коленях у моей кровати. Я решил, что мне это снится (с детьми такое случается часто), и тут же опять заснул. Долго ли я спал, коротко ли — сказать не могу, но когда вновь открыл глаза, то увидел, что привидение никуда не делось; я испугался, закричал и тут понял, что это — матушка.
Она поднялась с колен, и я спросил ее, что случилось. Матушка рассмеялась странным прерывистым смехом.
— Мне приснился дурацкий сон, — объяснила она. — Все, должно быть, из-за фокусника, которого мы видели. Мне приснилось, что злая ведьма околдовала и похитила тебя. Я искала тебя, искала, но никак не могла найти, и осталась одна-одинешенька во всем белом свете.
Она прижала меня к себе так крепко, что сделала больно; в ее объятиях я и заснул.
Когда каникулы подходили к концу, мы с матушкой побывали у миссис Тайдельманн в ее огромном каменном доме в Клэптоне. Утром она прислала записку: с ней случился приступ мигрени, она лежит почти что без чувств и не встает с постели; через несколько дней она отправляется в путешествие по Европе, и хотелось бы попрощаться перед отъездом. Не сочтет ли матушка возможным навестить больную? Матушка показала записку отцу.
— Конечно же навести, — сказал отец. — Бедняжка! Интересно, что с ней такое? Раньше она никогда не болела.
— Думаешь, стоит? — засомневалась матушка. — Что она хочет мне сказать?
— Да просто попрощаться, — ответил отец, — не навестить ее будет просто неприлично.
Дом, в котором она жила, был сер и уныл, в него вела самая обыкновенная дверь. Но это была лишь видимость — дверь та была подобна ничем не примечательной, поросшей диким виноградом скале, скрывавшей вход в пещеру Али-Бабы. Всю свою долгую жизнь Тайдельманн собирал предметы искусства, и дом его ломился от бесценных сокровищ (ныне разбросанных по десятку раз личных музеев и галерей). Все стены до последнего дюйма были увешаны картинами; картины стояли на полу, прислоненные к чудесной мебели старинной работы; картины без рам висели на веревках, протянутых через комнаты из каждого угла на ваш смотрела статуя (насколько я помню, из всей богатейшей коллекции миссис Тайдельманн оставила себе лишь несколько скульптурных работ); нельзя было и шагу ступить, чтобы не натолкнуться на драгоценную фарфоровую вазу; полы были устланы старинными восточными коврами; все полки были заставлены разными безделушками слоновой кости, геммами, камеями, а в застекленных шкафах хранились иллюстрированные требники и древние хроники с миниатюрами, инкунабулы в роскошных переплетах. Безобразный, тщедушный, вислогубый человечишка окружил себя, красотой всех времен и народов. Единственная вещь в этом доме, не представляла ни интереса, ни ценности — это он сам. Теперь обладатель бесценных сокровищ сох в гробу, а на его могиле возвышался памятник, прославивший доселе никому не известное кладбище.
Миссис Тайдельманн заблаговременно распорядилась относительно матушки, и нас без лишних слов проводили в ее будуар. В просторном кружевном пеньюаре она лежала на софе подле камина. Черные волосы рассыпались по подушке, тонкие белые руки протянулись вдоль тела. Во сне она казалась не такой красивой — выражение лица было жестоким, черты обострились; обычно оно было мягче и нежней. Матушка согласилась подождать, пока миссис Тайдельманн не проснется, и лакей, бесшумно притворив дверь, оставил нас одних.
На каминной полке тихо, ненавязчиво тикали часы, украшенные двумя купидонами, держащими сердце. Матушка сидела на стуле у окна и, не отрывая глаз, смотрела на спящую женщину, мне показалось (хотя, возможно, это мне сейчас так кажется), что судорожно сведенные губы той дрогнули и лицо осветилось улыбкой. Мы сидели молча, в комнате царила тишина, лишь тихонько потикивали золоченые каминные часы; вдруг спящая, несколько раз конвульсивно вздрогнув, заговорила.
Сначала это было невнятное, лихорадочное бормотание, но затем я услышал, как, она пошептала имя отца. Это был даже не шепот — легкое дыхание, но в громовой тишине каждый звук был слышен отчетливо: „Льюк, дорогой, не надо! Ах, что мы делаем!“.
Матушка тихо поднялась со стула и сказала мне весьма деловым тоном: „А ну-ка, Пол, ступай вниз, подожди меня там“, и, потихоньку отворив дверь, легким толчком выпроводила меня. Дверь закрылась.
Я промаялся в прихожей никак не меньше получаса. Наконец матушка спустилась, мы сами открыли дверь и вышли на улицу. Всю дорогу матушка молчала, брела, как во сне, глядя перед собой невидящими глазами; очнулась она лишь у калитки нашего дома.
— Никому ни слова, Пол, ты понял? — сказала она. — В бреду несут всякую околесицу, и смысла в ней не доищешься. Ты понял, Пол? Никому ни слова — никогда и ни под каким видом.
Я пообещал молчать, и мы прошли в дом. С этого дня матушка буквально преобразилась. Не слышно стало ее раздраженного голоса, потух в глазах злобный огонек. Миссис Тайдельманн отсутствовала три месяца. Конечно же, отец часто ей писал — все дела были оставлены на него, Но и матушка писала ей длинные письма, о чем отец, скорее всего, и не догадывался. Писала она всегда в сумерках, сидя у окна. Как-то отец, случайно заглянув в комнату, застал ее за этим занятием. „Ну кто пишет при таком свете? — стал он укорять матушку. — Ведь ты же испортишь глаза. Сейчас велю зажечь лампу“. Но та не согласилась, сославшись на то, что ей осталось дописать лишь несколько строк.
— В сумерках мне лучше думается, — пояснила она.
А когда миссис Тайдельманн вернулась, первым, кто явился к ней с визитом, оказалась матушка; отец еще и не знал о ее приезде. С этого дня их отношения стали походить на дружеские: матушка часто бывала у миссис Тайдельманн и отзывалась о ней с неизменной любовью и восхищением.
Итак, у нас опять водворились мир и покой; в отношениях с матушкой отец, как и в былые времена, стал обходителен и нежен; матушка, как и прежде, старалась предвосхищать все его желания и потакала прихотям; голос ее сделался мягким и тихим, на лице сияла улыбка — словом, все пошло, как и в старые дни, когда злосчастье еще не поселилась в нашем, доме, Я мог бы забыть, что это чудище долгое время отравляло нам жизнь своим тлетворным дыханием, если бы матушка не стала чахнуть; казалось, что с каждым дней частичка ее природы уходит от нее.
Лето подходило к концу, в городе наступило время астматических и удушливых ночей: стоит открыть окно, как в окно ударяет горячая волна спертого воздуха, насыщенного зловонными испарениями тысяч улиц; ночью не заснуть, и, лежа с открытыми глазами, слышишь прерывистое дыхание мириадной массы, хрипы и; стоны какого-то исполина, так вымотавшегося на работе, что не осталось сил даже на сон… Матушка вяло бродила по дому, слабея день ото дня.
— Ничего страшного нет, — сказал доктор Торопевт. — Просто ослабление организма. Атмосфера Лондона ей противопоказана. Надо вывезти ее за город.
— Мне уезжать нельзя, — сказал отец, — держат дела. Но почему бы вам одним не снять домик в деревне? Попозже, возможно, и мне удастся вырваться.
Матушка согласилась — теперь она во всем соглашалась с отцом, — и вот мы опять карабкаемся в гору к башне, которую зачем-то отгрохал счастливый в своем безумии старый Джекоб, — хотя поднимаемся мы медленнее, чем в былые времена, со многими остановками; опять отдыхаем на ее верхней площадке, прячась от ветра, который беспрестанно воет, ударяясь о ветхие стены; опять смотрим на далекие горы, укутанные белой призрачной дымкой; опять» любуемся кораблями, возникающими и исчезающими за горизонтом, — а под нами лежат луга и нивы и плавно течет милая речка.
Мы поселились все в той же деревне, только на этот раз она показалась мне совсем маленькой. Как чудесно было дарящее там безоблачное спокойствие, не то что суматошная толкотня темных городских улиц. Миссис Ферси по-прежнему жила в деревне, но это была совсем другая миссис Ферси, совсем не такая мымра, какой она мне запомнилась. Худая — да, но весьма доброжелательная; воспитанника своего она нисколько не стыдится, а наоборот, похваляется им перед восхищенными соседями, как бы говоря: «Педагогический материал, что ни говори, был неважнецкий. Порой у меня прямо руки опускались. Но терпение, да и — что скромничать — талант воспитателя помогли мне сделать из него то, что вы видите перед собой». Анна вышла замуж, нарожала детей, раздобрела; своих чувств она сдерживать не стремилась, и я находился в постоянной тревоге: а ну как она опять налетит на меня и начнет целовать? Но я был начеку и всегда выбирал позиции, позволяющие быстро ретироваться. Старый Чамбли по-прежнему чинил башмаки в своей крохотной землянке. Вот они стоят рядком перед ним на скамеечке, а он все тюкает да поколачивает своим молоточком. Маленькие туфельки канючат: «Быстрее, быстрее, мы хотим гулять. Вы, дяденьки, и представить себе не можете, сколько надо пройти, чтобы нагуляться». Щегольские штиблеты вздыхают: «Господи, ну что он там копается? Ведь нам же пора на танцульки, а потом провожать девушку домой. Быстрее же, ну быстрей!». Добротные тяжелые башмаки говорят: «Ты уж постарайся, дружище, поторопись. Ждать нам некогда: еще не вся работа переделана». Порыжевшие старые сапоги, рваные, со сбитыми каблуками, бормочут: «Вы уж побыстрее, мистер Чамбли. Ведь и работа-то пустячная — всего лишь латку поставить. Вы уж поторопитесь — недолго осталось нам ходить». И старый Джо все так же расхаживает со своим коробом, и шуточки у него все те же. И Том Пинфорд все так же удрученно чешет в затылке, недоумевал, почему у него не купили рыбу; и все так же держит он за хвост несчастную рыбину, да и рыбина, похоже, та же самая. Взрослые мало изменились. Лишь с детьми случилось нечто, странное: те, кого я помнил грудными младенцами, уже расхаживали в передничках и коротких штанишках; ребята чуть постарше меня уже гуляли с девчонками — такие неожиданности меня раздражали.