Мама иногда добавляла к песням свой голос, подпевала, особенно, если это были грустные, щемящие мелодии. «Он уехал, он уехал, не вернется он назад» выводила она вместе с Изабеллой Юрьевой. Она подхватывала понравившиеся напевы высоким голосом, однако не громким, а чуть слышным, и импровизировала в интонациях и переливах, создавая настроение светлой, неизбежной утраты, ухода всего прекрасного в мир памяти, за черту существования. Ее склоненная над пяльцами головка дополняла ощущение смирения перед властным, неумолимым роком.
Сердце маленькой Даши в такие минуты сжималось и учащенно трепетало, протестуя против невыясненной, непонятной обреченности. Жаль было маму, хотелось сказать, что все обязательно будет хорошо, что завтра снова взойдет солнце и разгорится день, на улицах появятся люди, а потом вернется папа. Но она не могла найти правильные слова, понимая, кроме того, что озвучивать сжигающую их обеих боль, — безбожно. Так повторялось каждый вечер, и один был похож на другой. Истаяло лето; осень, сначала принарядив пространства, затем обнесла листву и раздела мир; наступившая зима все длилась и длилась, и не было ей конца.
Однажды Дарья подняла голову от законченной вышивки и, набрав полную грудь воздуха, приготовилась к вздоху облегчения, в котором было бы все: радость от завершенной работы, предчувствие конца зимы и морозов, кануна весны, а главное — начала внутреннего перелома от затянувшейся, непомерной для ребенка печали к жизни в согласии с миром. Может быть, это был бы последний в ее жизни горестный вздох, и она бы его не запомнила, как не помнят повзрослевшие дети свои последние слезы. Но сделать его ей не пришлось. Этот вздох застрял в ее горле комком удушья, первым почти взрослым потрясением, если учесть весь вал открывшихся ее уму озарений: она увидела мышь, спокойно разгуливавшую на самом главном столе дома — в горнице. Это был особенный стол, за который они садились только, когда собиралась вся большая родня: мамины братья и папина сестра. За этим столом вспоминали войну: маминых расстрелянных родителей; папины фронтовые дороги и ранения, плен и побег из него; мытарства женщин на оккупированной территории; фашистское рабство, в которое угодили мамины младшие братья. Здесь вспоминали пережитое, свои непомерные страдания и труды, здесь царил культ дорогих людей, обеспечивших своим неприметным подвигом нынешний светлый день. И тогда здесь воцарялся дух тех, кто не дожил до Великой Победы, кто отдал за нее жизнь.
И вдруг на этом столе Дарья увидела мышь — наглую, небоязливую, распоясавшуюся. Услышав всхлип, мышь остановилась и уставилась блестящими бусинками глаз на девочку, словно увидела что-то постороннее в своей обжитой вотчине. Дарья почувствовала, что в этот миг сумма неживого перевесила сумму живого, а мышь лишь являлась доказательством этого. Она явилась олицетворением запущенности, заброшенности и развала, усугубляя их степень и значение. Казалось нелогичным, что она, теплая и изысканно-тонкая в своих муарово-дымчатых тонах, принесла в дом атмосферу неодушевленности, усилила ощущение малости, ничегонезначащести их душ, их затерянности среди множества ничтожных, ненужных предметов. И все страдания мамы, все усилия Даши, вся их печаль — лишь возня, никем не замечаемая, ничего не могущая изменить, ни к чему не приводящая. То, что они чувствуют, — пустое. То, что они делают, — лишнее. То, на что они надеются, — иллюзия. Они — часть чего-то основательно разрушенного, из чего уходит душа и стираются следы жизни. Словно пылью, они покрываются забвением. Утонувшие в водовороте людских страстей, они осели на дно, и теперь их заносит тиной, через которую все меньше пробивается света. И это не зима вовсе, это — небытие. Их лики, некогда представлявшие счастливую семью, время укрывает паволокой своего безразличия.
И не столько сама мышь олицетворяла заигравший, забурливший хаос, отмену прежнего порядка, сколько ее тонкий дрожащий хвостик, вопросительным знаком лежащий на столе. В ней вибрировало все: чувствительный носик, сканирующие пространство уши; взъерошенная, колышущаяся от подергивания кожи шерстка; пергамент набитого едой живота — абсолютно все, так отвратительно соединенное в сытом, округлом тельце, оканчивающемся длинным голым хрящиком, покрытым розоватой кожицей и редким безобразным пушком. Этот хрящик, удивительно огромный атавизм, паразитирующий на самом паразите, жил своей угрожающей жизнью. Словно ядовитое орудие мести влачился он за мышью, словно зримый, материализовавшийся след ее пребывания там ли, сям ли, словно символ страшных в своей неизбежности последствий ее нашествия. Не будь у мыши этого отвратительного, мерзкого органа, все ощущения Даши, возможно, не исполнились бы таким глубоким и трагическим значением.
Появление мыши было как гвоздь, вбитый в сердце больного именно тогда, когда он после долгой и тяжелой болезни встал, чтобы сделать первый шаг к свету и воздуху. И девочка заплакала.
— В чем дело, почему ты плачешь? — прижав к себе ее головку, спросила мама, а Даша только показывала пальчиком на мышь, и не думающую покидать завоеванную территорию.
Мама и сама опешила, но не подала виду, бросила в мышь рабочие пяльцы. Они накрыли ее, и грызун забился под плотно натянутой тканью. Несколько мгновений никто не двигался, а затем мышь сделала отчаянную попытку освободиться: она ринулась убегать, таща за собой свалившийся на нее груз. Но в то же время мама легко пристукнула ее книгой по рукоделию. Испугавшись своего поступка, мама вскрикнула и отдернула руку. Но на белой поверхности узора уже расплывалось пятно от погибшей мыши. Преодолевая омерзение, мама собрала пяльцы, то, что под ними осталось от мыши, использованную не по назначению книгу и выбросила все это в печку.
Мужество покинуло девочку, она уже ничему не верила и продолжала плакать, тихо и безысходно.
— Ее уже нет в доме. Доченька, перестань плакать.
— Мышь опять придет, потому что нету папы-ы-ы…
— Причем тут папа? — осипшим от догадки голосом спросила мама. — Почему ты так говоришь?
— Она знает, что нас защитить некому. Завтра их придет еще больше-е-е… — слезы ручьями текли по миленькому Дашиному лицу.
Мама словно очнулась от долгого летаргического сна, в котором автоматически жила и двигалась. Она поняла, в какую бездну сиротства ввергла девочку заунывными песнями, молчаливыми, немыми вечерами, отчаянием своей души. Замкнувшись в горе, она оставила дочь за гранью внимания, предоставив ей наедине сражаться с призраками ушедшего тепла и благополучия.
— Мышей здесь больше не будет, я обещаю.
Слово мама сдержала.
На следующий день она достала из комода все, что успела вышить, выстирала, накрахмалила и, переложив опилками кипариса и можжевельника, сложила в шкафу.
— Представляешь, сколько у нас будет обновок, когда вернется папа!
— Да, — согласилась Дарья.
С тех пор они больше не вышивали. Чем были заполнены их вечера, Даша не помнила, кажется, они стали бывать в гостях, к ним тоже приходили почаевничать и поплести небылицы мамины родственницы: тетки и сестры второго и третьего колена. А вскорости вернулся папа.
Вот так получилось, что появление мышей в человеческой обители осталось для Дарьи Петровны символом материализовавшегося одиночества, даже сиротства, глухой, безысходной отдаленности от счастливых, довольных жизнью людей. С тех пор она больше не видела живых мышей. И вот новая встреча. С чем теперь, с какой бедой, с каким предвестием она явилась?
Дарья Петровна лежала в палате одна. Гоголева Елизавета Климовна расселяла пациентов мудро, учитывая их образование, интересы, темперамент и, конечно, уровень болезни. Зная, что на Ясеневу отрицательно действуют пустой треп, громкий голос, растительная праздность простых женщин, постоянно звучащая современная музыка, больше похожая на губительную какофонию, она оставила ее в палате без соседства, потому что февральский контингент больных страдал именно вышеперечисленными пороками.
Ясенева ничего против не имела, наоборот, была рада этому, но… тут появилась мышь. Не досаждать же Елизавете Климовне такими пустяками! И Дарья Петровна терпела.