В целом мире я, верно, одна
Тешу спесь и коварство бессонниц.
Дремлет мир, и сама тишина
Спит, свернувшись клубочком околиц.
Она быстро записала набросок стихотворения, возникший на одном дыхании, и лишь тогда обвела палату осмысленным взглядом, как будто вернулась сюда через сто лет отсутствия. Исчезло очарование видений и запахов, звук его голоса утонул в пространстве, невинные осязания растворились в ее самоощущениях. Все, только что пережитое, обретя себя на бумаге, разом уродливо выродилось в полную противоположность: она различила убогость здешнего обиталища немощей, звуки болезней, смешанные с завыванием сквозняков, запахи хлорки, лекарств и свежего мышиного помета. Его лицо расплылось по стене бесформенным отсыревшим пятном.
На столе лежали фотографии работ местного скульптора Раюка, чья выставка была открыта в Центральном доме творчества. Статью о нем заказал Дарье Петровне журнал «Время». А ведь идею этого журнала и его название тоже он придумал, — вспомнила она, — подарил начинающему издателю, просто так, от избытка идей. И уехал… Все, все в ее жизни проникнуто им. Так задумано было свыше, еще до ее и его рождения. Даже случайные встречи, темы, вещи, имена — все вокруг нее в конце концов оказывалось обусловлено его существованием, его вмешательством в дела земные. И было в том счастье и проклятие. Счастье — потому что без него мир остался бы непознанным, а жизнь превратилась бы в скверное прозябание. А проклятие заключалось в схоластике счастья, спрятанности его от мира и непроявленности ни в чем, оно болело и мучило, словно прививало иммунитет против будущих испытаний ада.
Она была так наполнена им, так давно томима этим, что решительно не понимала бхироков, добровольно закапсюлировавшихся. В ней ничто не сочеталось с такой противоестественностью, все — просило выхода, осуществленности в поступке. И тогда — насколько светлее она стала бы, насколько легче! А так — нереализованная нежность, накапливаемая годами, бродит в ней тяжелым и темным, передержанным вином и пьянит, доводя до исступления, до погибели.
И он написал о бхироках, преодолевая в себе те же желания подавить ростки чувств, программируя себя на вечное сохранение их самоценности внутри и втайне. Полугриб, получеловек…
Чьей неземной волей он был научен взрастить в себе такое взаимопонимание с нею, такое взаимопрорастание, составляющее суть его убедительности, остающееся сильнее слов, очевидности, чувств и разума? И той же деспотичной волей он был обречен хранить от использования обретенные познания, лишь выдавая их крупицы в витиеватых литературных образах, в каждом из которых был он сам, была она. Впрочем, о женщинах он почти не писал. Он не знал их, если не считать ее. Но она была тем наполненным кубком, из которого он ни пить, ни выплеснуть не позволял себе.
А что заставляло ее драматически следовать его путем — зажигаться тысячами вселенных и, скрывая это от всех, мучиться их полыханием в тесной оболочке естества, не смея прорвать его плаценту?
Они словно выверяли свою волю на самоистязании душ. И у нее рождались стихи. Впрочем, поэтом она была лишь по натуре, по форме отношения к миру, но больше писала прозу, полную тонких неожиданных психологизмов, наблюдательности и возвышенности.
Круг света, падающий на стол, — на какое-то время то ли расширившийся до размеров дня, то ли просто вобравший Ясеневу в себя, — теперь вновь стал прежним, сузился в яркий шарик отвоеванного у мрака пространства. Он вытолкнул из себя Дарью Петровну и застыл на неоконченной статье о Раюке. В палате заплясали холодные блики от ночников, горящих в коридоре, они проникали сюда через дверные стекла.
Ясенева недоуменно посмотрела на то, что высвечивалось вокруг, почувствовала лишь усталость от разочарования его обыденностью: глаза хотели видеть не то, что видели, руки — прикасаться не к тому, к чему прикасались.
Встав из-за стола, она стряхнула оцепенение и прошла к раковине. Набрала в большую чашку холодной воды, поставила ее на тумбочку и сунула туда кипятильник. Пока закипала вода, она вновь отошла к окну, пытаясь за ним рассмотреть застывший ледяной пейзаж. Но мешал свет лампы. Пространство за окном сопротивлялось чужеродности света, уплотнив черные одежды ночи. И она различила лишь колыхание обледеневших веток, растущих у самых стен здания лип.
Боясь взглянуть на небо, боясь вновь отрешиться от реалий и пуститься жить в том призрачном мире, из которого только что вернулась, она рассматривала узоры крон, словно это было переплетение нервов, закрывающих перспективу, накладывающих на нее печать своей деревьей кармы.
Закипела вода, прозаическим бульканьем утверждая незыблемость материальной данности. Это было доказательнее любых доводов в пользу факта, что человек живет «здесь и сейчас», и должен быть счастлив этим, а не витать в облаках.
Стряхнув с себя последние паутины наваждения, Дарья Петровна заварила чай и, согревая руки о стенки чашки, начала сосредоточенно прихлебывать его. Поглядывая на фотографии, разложенные на столе, ловила периферией сознания обрывки мыслей о рвущейся от земли к небу «Черногоре», о Даниле Галицком, сидящем на льве в невозмутимой позе победителя. Механически записала промелькнувшие сравнения, прикнопила к чистым листкам бумаги еще некоторые соображения о манере ваяния скульптора. Одной чашки чая оказалось мало, и она повторила процедуру с водой, кипятильником и заваркой.
Вспомнились беседы с Раюком. Она тогда удивилась его чистой интуитивности в творчестве. Он абсолютно не отдавал отчета тому, что делал. Его руки лепили в форме тел и фигур образы абстрактных понятий, открывшихся ему, наглядно передавал внутренний кристалл восприятия. Но объяснить ничего не мог. Почему в композиции «Озарение» он поместил Стрельца на спину Быка? Почему скрупулезно отработал фигуру животного, вложив в нее стихийную силу и динамику сопротивления, а фигуру Стрельца лишь чуть наметил?
И когда она, пытаясь осмыслить его замысел, импровизировала вслух, высказывая первые комментарии, Раюк только заворожено мычал, робко кивая головой в знак согласия.
Странная штука — талант. Кому-то он дан как вечный порыв к творчеству, без осознания его, и тогда творения мастера, как и творения природы, просто понятны и прекрасны. Другой — созидает осознанно, вкладывая в труд не только безотчетные озарения, идеи, но и зародыш мысли. А свойство мысли в том и состоит, что она потом магически переходит от творения к зрителю, слушателю, читателю и уже в нем развивается до вполне определенных представлений, созревает к рождению. Осознанно творящий художник подобен Богу мерой вмешательства в души людей. Он лишь прикасается к ним, а они вибрируют, в спазмах зачатия впитывая его семя, и растят человека, вылезающего из мохнатых первобытных шкур.
Нет, — отмахнулась она, — о слишком вумных писать не будем.
Статья обретала очертания. Еще пара таких вечеров и у нее наберется достаточно материала, чтобы перевести его в слова и изложить на бумагу. Каждая скульптура получила свое толкование, каждая деталь на ней прочитана, как иероглифический знак. Она знает, как об этом рассказать читателю.
Ночь близилась к самому глухому часу, когда ни прежние, ни новые сутки не различались. Земля словно замерла, вернувшись в точку, из которой когда-то начала бесконечное вращение вокруг своей оси. Но вот, качнувшись, скрипнув на дальней звезде легким юзом, она вновь набрала скорость, завращалась и понеслась вокруг Солнца, играя материками и океанами, поочередно подставляя бока лучам светила. Тише стали стоны больных, глуше тиканье часов. Ветер больше не играл обледенелыми ветками, и они успокоились, перестали звенеть и петь под его порывами. Прекратили возню мыши, уснув в трещинах бетонных стен.
Дарья Петровна полностью вернулась в действительность. Теплая волна удовлетворения от работы над статьей вместе с теплом горячего чая согрела ее. Можно было ложиться спать.
Без спешки подводя последние итоги дня, с удовольствием вкушая его наполненность, незряшность, перечитав наброски новых стихов, она собрала бумаги, сложила их в стопку, затем разделась и, свернувшись клубочком, замерла под одеялом.