Делал все это Генрих не случайно. Он видел, что режиссера гнетет жажда, и хотел загладить инцидент, в котором, собственно, оскорблен был сам. Но он понимал, что спровоцировал это оскорбление, спровоцировал не намеренно, но и не без причины: просто было жарко и нервно, и прорвалось то недоброжелательство к режиссеру, которое чувствовал он иногда, несмотря на дружеские отношения.
Отношения эти были непростыми. Оператор действительно родился в деревне Соловушки, но землю в семье его никто не пахал, отец был сельским учителем, человеком с претензиями, и детям в память бессмертного творения классика дал имена Маргарита и Генрих. С детства Генриху не по душе пришелся деревенский быт, разлюбил он его на всю жизнь и, когда слышал ностальгические разговоры о безвозвратно потерянной природе, всерьез утверждал, что лучший воздух — на Садовом кольце. Очень рано он решил, что будет жить в городе, причем не в любом городе, не в Курске, скажем, и не в ближайшей к Соловушкам Пензе, а в Москве, и будет работать в кино. Решение работать в кино пришло еще до того, как он разобрался в своих склонностях, и потребовалось время, чтобы понять, что ни режиссером, ни актером он не будет, но хочет стать хорошим оператором. Тогда-то Генрих и двинулся в долгий путь, отделяющий Соловушки от ВГИКа, где его никто не ждал и не содействовал ему. Учитывая это, Генрих не пал духом после первого провала, а окончил краткосрочные курсы крановщиков и пошел на стройку, с каждым новым домом удаляясь от центра Москвы и приближаясь к ней одновременно. Поступал он трижды, а в промежутках снимал любительские фильмы собственной камерой. Наконец в него поверили и взяли учиться.
Учился Генрих лучше многих. Однако от диплома до известности и славы лежал новый, не менее, а может быть, и более сложный путь. Легко Генриху ничего не доставалось. Способности у него были, упорство тоже, но не было везения; потянулись годы черновой работы в тени ярких имен, которые, впрочем, даром не прошли, потому что Генрих умел учиться. В будничной текучке он познакомился и подружился с Сергеем Константиновичем. Оба были, по нынешним понятиям, молодые, оба еще собирались заявить о себе, обоим все давалось трудно, и это сближало, хотя в душе один завидовал жизненной цепкости и упорству другого, а другой не мог простить легкой, как ему казалось, жизни и разбазаренных возможностей первого. Временами эта неприязнь прорывалась, но потом оба жалели о случившемся: режиссер — по врожденной деликатности, которая причудливо уживалась в нем с качествами прямо противоположными, а Генрих — из выработавшегося годами чувства осторожности, стремления избежать осложнений, риска там, где сделана была большая ставка — своя первая картина. Однако сегодня они были возбуждены больше обычного.
— Прекрасное пиво, — сказал Сергей Константинович, залпом опрокидывая первую кружку.
Он не заметил, что пиво было плохое, потому что томила жажда, и не только жара была тому причиной. Одолевала потребность в спиртном, та беда, которую он уже знал за собой, но в последнее время убеждал себя, что справился с ней, что ничего страшного нет, если молодой и здоровый мужчина после стакана портвейна выпьет бутылку шампанского и посидит с приятелями часок-другой за кружкой пива. Он не пил несколько дней, был доволен своей выдержкой и теперь не замечал, что пьет жадно, испытывая удовлетворение от одного уже предвкушения действия алкоголя.
— А по-моему, дрянь, — возразил оператор. — Мудришь ты, Сергей, — вернулся он к разговору о картине с упорством нежелающего уступать спорщика. — Что ты хочешь от этих людей? Чтобы они цитировали Монтеня? Да ты поговори с любым ветераном… Что он тебе скажет? «Согласно приказу командования мы выполнили боевое задание». И точка. Процитирует плохой газетный очерк. И, я уверен, на войне они тоже были такими. Некогда им философствовать. Нужно было выжить, съесть свой котелок каши, «боевые сто грамм» проглотить и победить.
— Без единой мысли в голове?
— Не считай меня идиотом! Я не принижаю этих людей. Они сделали свое дело, и мы теперь философствуем благодаря им. Но сила их была в простоте. И незачем навязывать им наш образ мыслей. Нужно делать нормальную картину о войне, которую выиграли простые люди. Вспомни их песни! «Синенький, скромный платочек…», «В кармане маленьком моем есть карточка твоя…», «До тебя мне дойти нелегко, а до смерти четыре шага…»
— Вот-вот! — перебил режиссер, протягивая руку за второй кружкой. — До смерти четыре шага! В этом мысль. И я уверен, что перед лицом смерти даже инфузория уже не инфузория. Страдание и мысль неотделимы. А ты не понимаешь…
— Я понимаю все. Можно делать приключенческую дешевку — раз. — Генрих загнул палец. — Можно делать хороший нормальный фильм — два. И можно самовыражаться, одев актеров в военные мундиры и подложив всем ватные плечи. Дешевку мы делать не хотим, но, чтобы самовыражаться, милый мой, нужно быть Феллини, а ты, прости…
— Не Феллини. Я сто раз слышал эту расхожую пошлость. Да, я не Феллини. Но и Антониони, между прочим, не Феллини. Никто, кроме, Феллини, не Феллини. И это большое счастье. Каждый должен видеть по-своему.
Генрих усмехнулся, и режиссер заметил эту усмешку. Но, прежде чем ответить на нее, он допил пиво.
— Да, дорогой. Именно так. И у меня есть свой взгляд. Представь себе! В отличие от тебя. «Как скажешь, так и сделаем…» — передразнил он оператора.
— Ну, положим, не совсем так…
— Нет, именно так! — вскипел режиссер. — Как скажу, так и снимешь! И не нормальную киношку, а картину…
Они совсем забыли об авторе, а Саша тем временем сидел как на иголках, едва прикоснувшись к первой кружке пива, которого вообще не принимал его болезненный желудок. Сашу нервировали эти стычки. Привыкший к музейной атмосфере с маломасштабными дамскими интригами, автор никак не мог понять людей, которым, с его точки зрения, жить бы да жить в довольстве своим положением, а они не только постоянно грызутся; и пребывают в накаленном, лихорадочном; состоянии, но и готовы вообще разрушить дело, на которое он возлагал столько надежд. Автора приводили в панику зловещие слова «закроют картину», которые он уже не раз слышал. Могут ли картину в действительности «закрыть», как угрожал директор Базилевич, Саша не представлял, но такая перспектива, грозившая его честолюбивым замыслам, выводила автора из себя, и. ему казалось, что поведение режиссера и оператора настойчиво приближает этот крах.
— Послушайте! — взмолился он. — Ну зачем вы так?
— Что? — посмотрел на него режиссер. Он уже был немного пьян. — Саша, вы, кажется, не любите пиво?
— Да-да, — обрадовался автор, подвигая ему кружку. — Мне нельзя пить пиво.
— Мне, собственно, тоже. Толстею. Но в такую жару…
И он выпил третью кружку под насмешливым взглядом по-прежнему трезвого Генриха. Допив пиво, режиссер оглядел стол и убедился, что пить больше нечего. Ему стало грустно и расхотелось продолжать мысль, убеждать Генриха. Прошло и раздражение.
— Снимать нужно хорошо, — сказал он вяло и коротко, хотя собирался сказать, что не верит в примитивность людей, живших тридцать лет назад, и хочет показать их глубоко и цельно, показать то, что не каждый из них может описать образно и четко, но что каждый наверняка пережил и передумал в те годы, когда ценность человека проверялась не славами, а поступками… И еще многое он мог бы сказать, но остановил себя. — Ты нарочно заводишь меня. Так и растрачиваемся на бесполезный треп. Работать пора.
— Суперкран держит, — изменил тон и Генрих.
— Черт с ним, с суперкраном. С театра начнем.
— А актриса где?
— Жду телеграмму.
— Тогда другой разговор. Можно начать и с певички.
И Генрих фальшиво воспроизвел популярную в свое время мелодию из трофейной картины «Девушка моей мечты».
Певичку, о которой пренебрежительно отозвался Генрих, включили в сценарий после сомнений и колебаний, в основном отдавая дань модному влиянию мюзикла, — она должна была петь на потребу собравшимся в театре фашистам, и в финале ее визгливый голос навеки прерывался грохотом взрыва. Но ни актриса, игравшая певичку, ни режиссер, ни автор, хотя они и знали, что такая певичка существовала в действительности и в самом деле погибла в театре, не подозревали о подлинной ее роли в событиях, о которых они собирались рассказать…