— Вы не представляете, как трудно работать над этой картиной! Известна фактически одна канва. Блестящая идея — заминировать здание, в котором наверняка будут собираться фашисты. Причем много фашистов! Подготовка проделана с ювелирной точностью, обеспечена полная тайна. Взрывчатка заложена в подвале во время обычного завоза топлива на зиму. Укрыта глубоко, гарантирована от миноискателей. А подвал — непосредственно под зрительным залом. Причем театр — типичная постройка прошлого века: уникальной прочности кирпичные стены и дерево внутри, никаких металлоконструкций, никакого железобетона! Нарочно не придумаешь такую мышеловку. Каменная бочка! Вся начинка взрывается и крошится от пола до колосников, а стены детонируют, отшвыривают бревна и доски внутрь и вниз. Прибавьте десятки замыканий электросети — и моментальное возгорание сухого дерева… Гениально!…
Он говорил с воодушевлением, будто всю жизнь взрывал помещения, наполненные сотнями людей, а Лаврентьев, который тридцать пять лет назад не меньше восхищался этим же замыслом, слушал сдержанно, глуша внутреннюю неприязнь к словам человека, не ведавшего, о чем говорит. Нет, он и сейчас не сомневался в справедливости сделанного Шумовым и Константином вместе с ним самим, но теперь уже не мог чувствовать удовлетворения, представляя огненный котел, в котором мертвые и живые падали на мертвых и еще живых, погибая кто сразу, а кто мучительно от ран, ушибов, ожогов, задыхаясь в дыму и гари.
— В чем же трудности вашей работы?
— Трудности? — Сергей Константинович остановился, вынужденный вернуться к первоначальной мысли, от которой ушел, увлеченный описанием вещей, хорошо знакомых Лаврентьеву, и вдруг засмеялся: — Да в том, что, кроме этого фейерверка, нужно еще полтора часа занимать экран, что-то показывать. — Он перестал смеяться и нахмурился. — Подвиг и смерть… Кара и страдание… Мы сняли много картин о войне и в каждой повторяли, что фашисты — это фашисты, а мы — это мы, то есть все нравственные проблемы решались в одной плоскости «мы — они» и решались, естественно, однозначно: «Убей фашиста!» И я понимаю, что иначе невозможно было решать. Они пришли в этот город, за тысячи километров от Германии, устроили свое гестапо в школе, заставили девочку-школьницу взять в руки оружие и убили ее за это, они набили трупами целый овраг и сделали еще столько, что не оставили нам выбора… И получили, нужно сказать… Но… Впрочем, я говорю пошло и путано. Короче… Сегодня-то мы делаем картину не для того, чтобы призвать к возмездию. Оно уже свершилось. Значит, и показать нужно нечто более сложное, чем непреклонная решимость уничтожить врага. Шумов жизнью пожертвовал, чтобы убить всю эту сволочь. И наверно, считал, что пятьсот за одного — цена, которую стоит заплатить. Арифметически такой подход не вызывает, конечно, сомнений. Но неужели не было и других мыслей? Например, о том, что среди этих пятисот есть один хотя бы, который казни не заслужил?
— Вы хотите показать Шумова, идущего на смерть с чувством жалости к врагу? Хотя бы единственному? — спросил Лаврентьев серьезно.
Он подумал, что мог бы испытать подобное чувство, однако только теперь, когда столько пережито. Конечно, Шумов тоже пережил немало, но он был человеком другого времени, он воевал всю жизнь, и исход войны все еще зависел от непреклонной решимости. Вряд ли он был склонен к абстрактному гуманизму, думал Лаврентьев, не зная о последней бессонной ночи Шумова, когда тот решал именно этот, наугад сейчас поставленный режиссером вопрос о ценности единственной жизни. Но он имел в виду не немца…
— Я не о жалости. Я, если хотите, о цепочке зла…
Но он не успел развить свою мысль, потому что в дверях ресторана, озираясь и явно разыскивая их, появились Саша с Моргуновым, которого автор решился наконец свести с Сергеем Константиновичем.
— Ну вот, Саша ведет очевидца, — сказал режиссер недовольно. — Сейчас он в два счета разрешит мои сомнения. А куда денешься, если он в самом деле бегал в коротких штанишках по оккупированному городу и видел живого фрица, погрозившего ему пальцем?
Меньше всего грузный Моргунов был похож на мальчика в коротких штанишках, каким увидел его режиссер. Он был в пиджаке в галстуке, которые специально надел по случаю этой и ему не особенно желанной встречи и теперь откровенно страдал от жары, то и дело вытирая широкий потный лоб.
— Сергей Константинович! — заторопился автор. — Позвольте познакомить вас…
— Очень рад, — сказал режиссер и протянул руку, но Моргунов, который держал в руке носовой платок, замешкался, убирая его в карман, отчего произошла заминка, вызвавшая улыбку на лице Марины.
— Валера, устройте нас, пожалуйста, — попросил Сергей Константинович возникшего поблизости официанта.
Пока тот сдвигал столики, чтобы усадить всех вместе, автор попытался представить Михаилу Васильевичу собравшихся. Моргунов неловко кланялся и пожимал влажные руки.
— А это наша, — с трудом выговаривая слово «наша», сказал автор, — молодая актриса Марина. Она будет играть Лену.
Моргунов хотел было сказать «очень приятно», но запнулся.
— Лену? — переспросил он, как и Лаврентьев в самолете, удивившись: но его недоумение было гораздо сильнее, и он, кивнув, разочарованно, повернулся в сторону последнего незнакомого человека, которому решил представиться сам:
— Моргунов, Михаил Васильевич.
Глядя на потного толстяка, его круглое, растерянное немного лицо с нависшим над широким галстуком подбородком, Лаврентьев не мог и предположить фамилию, которую тот назовет.
«Моргунов, Михаил… Мишка!»
И словно много лет назад, он ощутил под рубашкой, там, где до сих пор прощупывался след ожога, продолговатый шрам, прикосновение раскаленного металла.
— Лаврентьев.
— Наш друг, — добавил любезно, но не совсем точно Сергей Константинович.
Ни прозвучавшая фамилия, ни расплывчатая рекомендация режиссера не сказали ничего Моргунову, и он посмотрел на Лаврентьева, как и на всех остальных, кроме Марины, с вежливым доброжелательством, не обратив внимания на его дрогнувший голос.
Да, они могли пятнадцать раз встретиться на улице — бывший крепыш подросток, яростно метнувшийся тогда на Лаврентьева из глубины подвала с огненной кочергой, и ненавистный ему гестаповец с пистолетом в руке, в блестящем реглане и черной фуражке с низко надвинутым на лоб козырьком, лица которого Мишка не рассмотрел и не запомнил, — могли встретиться и не узнать друг друга.
Столики сдвинули между тем, все уселись и почувствовали себя свободнее.
— Может быть, шампанского по случаю знакомства? — предложил Саша, одолживший некую сумму у соседки, поклонницы кинематографа.
— Да не стоит, по-моему. Жарко очень, — отказался Моргунов.
— Я на тех же позициях, — поддержал режиссер, — разве что Марина рискнет?
— Я завязала, — ответила девушка с шутливой серьезностью.
— Выходит, сухой закон, — подытожил Сергей Константинович и обратился к Моргунову: — Прежде всего, дорогой Михаил Иванович…
— Васильевич, — поправил тот.
— Простите. Благодарим вас, Михаил Васильевич, что нашли время повидаться с нами. Вы, я слышал, на ответственной работе в промышленности. А мы, как видите, затеяли с помощью вашего земляка картину о событиях, участником которых вы, так сказать…
— Ну уж и участник, — покачал головой Моргунов. — Это он меня, землячок, за волосы притянул.
— Крепко, видно, тянул, — заметил Сергей Константинович, глядя на лысеющую голову Моргунова.
Марина фыркнула.
— Он парень настойчивый, — улыбнулся, понимая шутку, Моргунов.
— Вы прочитали сценарий?
— Читал.
— Каково ж ваше мнение?
— Мнение? Положительное. Люди сражались геройски. Головы сложили, а дело свое сделали. Спасибо, что помните о них.
— Но вы знали их лично.
— Как сказать… О том, что Шумов главный, я, например, не знал. А Константина Пряхина знал хорошо. Состоял в его группе.
— И девушку погибшую знали?
Моргунов посмотрел на Марину.