"Карашо, рус, очень карашо. Будет потом тебе сигарета".
А сами уже закурили. Недалеко конвоиры стояли, рядом совсем, дымок до него долетел. Тут голова и закружилась. Присел на край ямы. Живой еще, а ноги в могиле. И закипело внутри. "Нет, гады, нет, так просто не захороните!" Встал, опять поплевал на ладони — и еще на один штык. А сам все на немцев глаз. Покуривают, разговаривают, на русского внимания не обращают уже.
— И откуда только у меня храбрость взялась! Вынул из песка лопату, отряхнул и… по каске, по каске, по другой! И — в лес. В чащобу самую. Вот и все, хлопцы, весь сказ, верно слово… И опять засмеялся — тихо и жутко. Жутко стало на душе и у всех, кто слушал.
— Нутро надорвалось с того дня, — дотронулся он до груди. — Жгет и жгет днем и ночью. Старшина положил руку ему на плечо:
— Идти можешь? — Могу еще вроде.
— Тогда шагай помаленьку. Если с духу собьешься, мне скажи. Привалы у нас редко.
— Не собьюсь как-нибудь.
Тронулись дальше. Много людей, а дума у всех одна: о только что услышанном.
Кузя оттер Слободкина на ходу плечом в сторонку и говорит:
— Даже сердце занемело. И знаешь, что вспомнил?
— Ну?
— Флаг тот на посольстве в Леонтьевском.
— Опять? Флаг — это пустяки.
— Началось с небольшого вроде. Захотел немец, чтоб перед фашистской тряпкой головы мы склонили. Теперь он желает, чтобы мы в яму сошли на его глазах. Молча, безропотно. Да еще яму ту сами вырыли. До какой же степени озвереть надо, чтобы спектакли такие разыгрывать! — Кузя замолчал, чуть отстал от Слободкина, потом снова с ним поравнялся. — И еще знаешь, о чем подумалось?
— О чем?
— Надо было тогда, в Леонтьевском, не просто плюнуть и мимо пройти.
— А что ты мог один-то?
— Почему один? Нас много шло — улица, Москва целая!
— Все так, Кузя, но ведь договор у нас был, понимаешь, договор. Это же обязательства.
— Я так и знал! Месяц воюем, а не научились ничему еще. Ровным счетом ничему! Ну что ты мне про договор этот зудишь? Немец к Москве, говорят, рвется, а мы все о договорах вспоминаем.
— Во-первых, до Москвы его никто не допустит.
— Согласен.
— Во-вторых, ведь не мы нарушили договор. Мы свято его соблюдали.
— "Свято", "свято"! Ты солдат или Христос?!
— Мы советские люди.
— Опять началась политграмота! Да война же идет, война.
Кузя взволнован до такой степени, что спорить с ним невозможно. Слободкин и не спорит больше.
— Ну а насчет спектаклей ты прав. Спектакли он разыгрывать любит.
— Точно.
Кузя опять становится самим собой, к нему возвращается его обычное спокойствие. Вот и загнул вроде насчет договора, а все равно с таким человеком согласишься по любой трудной дороге шагать. По любой самой трудной, бесконечной дороге. Вроде этой вот, например, что к излучине Днепра ведет. Сколько дней уже, сколько ночей! И сколько еще осталось? Еще столько? Или полстолька?
— Четверть столечка нам топать еще, — смеется Кузя.
Смеется, сам еле стоит, а смеется так заразительно и легко, будто ноги не стерты в кровь, будто и в помине нет никакого ранения.
— Еще столько вот, полстолечка, четверть столечка еще!…
Это слышит и подхватывает Брага. Он вообще всегда все слышит и видит, что творится вокруг, на все мгновенно реагирует, а пропустить мимо ушей острое слово просто не в состоянии.
— Одним словом, ногой поддать, хлопцы. А чтобы еще короче было, запевай любимую.
Только про себя и не все сразу. Шутка передается из уст в уста, докатывается до каждого самого отставшего, еле плетущегося в хвосте. Колонна двигается быстрей — дотягивает до следующего привала.
Вот он, привал. Как подкошенные рухнули бойцы, где застала их команда. Даже Брага глубоко впечатался в высокую траву. Комара и то отогнать не может. Десять минут полнейшей тишины. Но как только поднялись, зашагали, Брага опять за свое:
— Так где же любимая, хлопцы? Или уши мне в болоте поил заложило?
— Не заложило, товарищ старшина, — в тон ему отвечает Кузя.
— А шо ж тоди?
— Поем, как приказано, про себя и не все сразу.
— Но про махорочку?
— Про нее, конечно.
— Больше вопросов нет.
— А где бы, товарищ старшина, в самом деле махорочки?
— Это там, хлопцы, там! Все будет — и самосад, и крылышки, и бой настоящий, наш, прямо с неба в самую кашу!
— Вашими устами да мед бы пить!
— Почему моими? Мед можно любыми устами. Но я сейчас не о меде думаю простой ключевой бы отведать, а то все кофе да кофе, — старшина занес надо ртом мятую-перемятую баклажку с черной болотной жижей, — харч невеселый. Но я знаю, кому жалобу писать.
— Кому?
— Мне и пишите: я старшина, за все в ответе.
Улыбнулся солдат, а улыбнулся — легче стало солдату, бойчее ноженьки зашагали.
Даже Слободкин мрачные мысли свои, кажется, отогнал. Не совсем, конечно, куда от них денешься? Хоть бегом беги — на пятки наступят. Все о том — где его Ина сейчас? Где она? Что с ней? Сердце стучит все тревожнее. То письма, письма, письма с каждой почтой — и вдруг сразу ни строки целый месяц. Это пострашнее всякой болотной жижи. Жижу долго тянуть можно, а такое вот сколько выдержишь? Еще месяц? Два? Страшно подумать даже. Лучше не думать совсем. И Слободкин шагает, шагает, шагает — не думает больше об Ине. Чего ему о ней думать сейчас? Легче станет? Не станет. Сколько ни думай, ничего не изменишь.
…Может, уехала в деревню? К родным? Наверняка уехала. Сейчас она в безопасности. Ходит в ночное небось. Она человек трудовой, все умеет. Не пропадет. А может, в госпитале? Медсестрой? Или на завод пошла? Учеником токаря или слесаря. Стоит у станка, рассчитывает шестеренки, резьбу резать приспосабливается. Ну уж, так сразу и резьбу! Сначала будет гайки гнать, учиться резцы затачивать, до резьбы когда еще дело дойдет! Резьба — самая сложная штука. Ничего трудней не придумаешь. Или чугун точить — адова работенка! Резцы садятся один за другим. Не женское это дело. У Ины руки нежные, узкие, кожа на них белая, тонкая, чуть заденет, бывало, в саду, за малейшую веточку зацепится — уже кровь. Сразу царапинку ко рту. Лизнет языком, совсем как ребенок. Нет, с такими руками чугун не поточишь. Чугунные чушки тяжелые, попробуй-ка подыми…
Идет Слободкин по лесу. Думу думает — о том о сем…
Ну вот о лесе, например. В лесу всегда хорошо. Даже сейчас, в эти дни. Идешь — от палящего солнца скрыт и от самолетов тоже. Даже теперь уютно и покойно в лесу. Будто и нет никакой войны, будто и не было. Просто шли ребята в поход. Идут, любуются — березы вокруг стоят красивые. Тонколистые, нежнорукие, белокожие…
Какие, какие? Нежнорукие? Белокожие? Нет, о лесе тоже нельзя. Лучше еще о чем-нибудь…
И не знает Слободкин, что за тридевять земель отсюда, в другом лесу, идет сейчас девушка. Руки у нее нежные, узкие, кожа на них белая, тонкая. Идет, напевает грустную песенку. И вдруг — что это? Поднесла к глазам ладошку, а на ладошке кровь — одна-единственная рубиновая бусинка. Но вот она пухнет, растет, еще минута — и побежит струйка. Девушка подносит ладошку к губам, виновато оглядывается на подруг и быстро слизывает капельку. "Вдруг подумают: "Неженка, белоручка какая!" — разговаривает сама с собой. А ведь еще пилить и пилить, делянку только-только начали. И все дуб, дуб, дуб. Железо, а не дерево. И норма большая, и бригадир говорит, что спиливать надо под самый корень, не так, как вчера.
И гложет одна неотступная, неотвязная мысль: где он сейчас? Что с ним? За месяц ни одного письма, ни единой строчки, и писать теперь некуда.
Судьба забросила Ину Скачко в далекие края так неожиданно, что и опомниться не дала.
Вчера работали в лесу первый раз. Сказали, что дрова нужны детскому саду военного завода. Но и без этого было понятно: сил не жалей. И не жалели. Поэтому сегодня и нет их совсем. С непривычки. Спина не гнется, руки не держат пилу, ноги подкашиваются. В бригаде двенадцать девчонок. Бригадир тринадцатая. Все на заготовках впервые. Бригадир только делает вид, что поопытнее других, а сама как глянула на делянку, так и ахнула: