Идти было трудно, ноги увязали в грязи — было проще вернуться к машине и провести ночь там, тем более что неизвестно было, как к его непрошеному визиту отнесутся отшельники-монахи, нарочно забравшиеся в такую глушь. Но его манила эта странная, величественная церковь. Чем ближе он подходил, тем явственнее пахло зажженными свечами. Он слышал тихое пение, от красоты мелодии, исполняемой мужским хором, протяжно, странно, — перехватывало дыхание. Когда он приблизился и осталось лишь перейти небольшой пригорок, он увидел на этом пригорке фигурку женщины. Она сидела, обхватив колени руками, и задумчиво глядела на монастырь.

«Как странно, — подумал он. — Она так спокойно сидит в этом своем легком платье, будто нет холодного ветра, нет грязи... И сама она похожа на ангела».

Женщина обернулась и посмотрела на него — у нее было прелестное неправильное лицо, с печальными глазами и детскими, готовыми улыбнуться губами.

Он подошел.

Теперь он видел, что свечи горят не в самом храме, ибо храма нет, а вокруг. Их так много — целый океан свечей. О, как это было красиво, как величественно, как возвышенно и в то же время больно, он невольно вскрикнул.

— Они просто молятся за нас, — тихо произнесла женщина. — Они всегда за нас молятся. Непрестанно. Впрочем, это видно лишь ночью. Днем тут стоит кажущееся молчание...

Он кивнул. Остановился рядом с ней, неуверенно посмотрел на землю — его пугала грязь. Он ощущал усталость, ему хотелось опуститься рядом с этой странной незнакомкой — так же равнодушно и свободно, словно презирая земные хляби.

— Мы только и делаем, что валяемся в грязи, — заметила она, едва улыбнувшись. — В чужой, в своей... Родители опускают в грязь своих детей, дети тащат за собой родителей... Не глупо ли бояться того, что, напротив — чисто, чище нас и наших помыслов?

Она вдруг неожиданно встала.

— Что... они поют? — спросил он. — Вы слышите? Как они поют, я ничего не слышал красивее...

— Они молятся, — повторила она. — О нас с вами. Это греческий язык, поэтому вам трудно понять слова...

Владычице всепетая, сладчайшая Марие!

Радуйся, Невесто Неневестная!

Заступнице усердная, надеждо ненадежных,

Радуйся, Невесто Неневестная!

В бедах и скорбех помощь нам, покров и утешение.

Радуйся, Невесто Неневестная!..

Потом она совсем тихо проговорила:

— «Кричат мне с Сеира: сторож! сколько ночи? Сторож отвечает: приближается утро, но еще ночь...» А утро приближается из-за нас — медленно, так медленно, что кажется — ночь вечно будет...

И вдруг, развернувшись, пошла прочь — только оглянулась, уже почти сливаясь с темнотой, проговорила:

— Нам с вами туда нельзя. Впрочем, вы и не сможете туда попасть. Как и я — не могу... Пыль, которая осела у нас на душе, не позволяет нам быть там...

Он попытался шагнуть за ней следом — она лишь рассмеялась печально. Он еще подумал — есть такой смех, который похож на плач, или — наоборот? Она растворилась в темноте, и темнота начала растворяться в нем. Сам же он вдруг почувствовал, как кружится голова и все плывет куда-то, и огоньки вдали уже напоминали одно сплошное море огней, пожар, и где-то вдали слышен был колокол, и плач, и грустная тягучая песня на непонятном языке... И было что-то еще, важное, чего он пока не мог понять, осознать и принять как неизбежность.

Он очнулся в своей машине. Накрытый теплым пледом, который возил с собой на всякий случай в багажнике.

Он помнил, как запирал машину и уходил. И не мог вспомнить, как доставал этот верный старенький плед из верблюжьей шерсти.

Голова побаливала — оттого что в машине было спать неудобно. Пел соловей — совсем близко, звонко, и он улыбнулся. Утро в лесу — разве может что-то быть прекраснее? Потянулся, выбрался из машины, сожалея, что не догадался прихватить термос с горячим кофе, кофе был бы кстати...

Жаль, что это был лишь сон. Но какой прекрасный сон!

Впрочем, и сейчас, когда он смотрел на руины монастыря — молчаливые, величественные, загадочные в лучах восходящего солнца, пробивающегося сквозь серую мглу рассвета, он испытал это сладкое сердцебиение, этот восторг внутри, это замирание души. Та деревянная церквушка, к которой он так стремился, была забыта. Он достал мольберт. Он рисовал как сумасшедший, забыв о времени. Очнулся только к вечеру — надо было уезжать, хотя уезжать не хотелось, если бы не голод, он бы остался...

Он собрал свои вещи, наброски. Вернулся домой. Находясь под впечатлением от увиденного, предвкушая восторг дальнейшей работы, достал из этюдника зарисовки.

И чуть не закричал от отчаяния.

То, что казалось ему прекрасным и загадочным — теперь было грудой камней, в которых не было ни-че-го.

Пустота. Только жалкие попытки наделить душой то, что было — безнадежно мертво.

Он возвращался туда снова и снова, уже надолго, одержимый идеей добиться того, что чувствовал и видел, — но все его попытки оставались пустыми потугами, бессмысленными и жалкими, точно кто-то выносил ему приговор, ставил диагноз — ты бездарен. Ты не можешь этого передать. Тебе не дано запечатлеть на холсте этого дыхания...

Можно было смириться. Забыть. Найти что-то другое, более доступное, понятное.

Но место это стало для него родным, он начинал болеть душой, если долго там не бывал.

Поэтому однажды он предложил своему четырнадцатилетнему ученику туда поехать.

К тому времени дружба их уже стала крепкой, дед доверял художнику полностью, впрочем — дед все больше угасал, истончался, точно изнутри охвачен был сиянием, небом, иногда начинало казаться, что он и сам светится, прощается с этим миром, принесшим ему столько боли и страданий.

Саша обрадовался — эти поездки он любил, особенно тянули его старые храмы, монастыри, и — чтобы непременно рядом были вода и лес... Но странно... Сначала воспротивился дед. Вернее, дед был согласен, пока художник не назвал место, в которое они едут.

Вот тут дед растерялся. Долго смотрел почему-то на черную, ужасную икону, шептал что-то беззвучно, потом очень тихо спросил — скорее ее, чем художника:

— Зачем?

Художник не понял.

— Как зачем? — переспросил удивленно. — Рисовать...

И, как-то по-глупому усмехнувшись, добавил:

— На пленэр...

— Зачем именно туда? — спросил дед.

— Там красиво...

Дед долго смотрел в окно, показалось, что в глазах у него блестели слезы, но — наверное, только показалось. Спустя мгновение дед едва заметно поморщился. Потом кивнул.

— Значит, такова Его воля, — сказал он. — Если это не искушение. Кому дано распознать? Грани так тонки... И — иной раз мы переходим зыбкую границу света и тени, не замечая даже, что темнота становится непроглядной. Нам все кажется — мы можем еще вернуться.

Художник ничего не понял из того, что сказал ему дед. Но — Саша понял. Казалось, он повзрослел, вытянулся, стал грустным. Подошел, сказал едва слышно:

— Дед... Отпусти меня, а? Я думаю, что там в самом деле красиво.

Дед смотрел на него долго, потом улыбнулся, дотронулся до его щеки и тихонечко проговорил:

— Приближается утро, но еще ночь...

Слова эти показались художнику знакомыми, отозвались в сердце нежной болью, но он тщетно напрягал память тогда, пытаясь припомнить, где уже слышал похожее.

Вспомнил позже. Когда они с Сашей приехали к руинам монастыря.

Это было осенью. Под ногами шуршали листья. Вспоминая стихотворение Тадеуша Ружевича, они брели по тропинке, вбирая всей грудью пьянящий запах леса.

— «Молча люди идут по дороге в такой необычной тревоге — не наступить бы на листья»[4], — процитировал Саша, и художник снова был потрясен, насколько близок его душе этот красивый, смущающийся, когда его хвалят, подросток.

«Он чувствует душой то, что я уже не могу». А он? Он уже — «взывает из глубин», из которых не выбраться никогда.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: