Сегодня она плохо спала. Радость сменялась тревожными ощущениями и предчувствиями, Лика металась между двумя состояниями и забылась к утру. Ей приснился странный старик, весь в черном. Она догадалась, что он — монах. Старик шел по дороге, с обеих сторон которой росли подсолнухи. Лике очень хотелось идти с ним рядом, но он шел так быстро, почти не касаясь земли ногами, что Лика даже во сне поняла — ей его не догнать. Он что-то пел — довольно громко, но Лика могла ухватить только обрывки фраз — непонятных слов на каком-то странном, певучем, словно созданном для песнопений языке.
— Хэре, оде тон Серафим, хара тон Архангелон...
Голос у него был сильный, не старческий — натренированный, как сказала бы мама. Когда человек больше напевает, чем разговаривает, у него появляется вот этот особенный, напевный голос.
Он шел довольно быстро, но Лике казалось, что он знает о том, что она идет за ним, и дает ей возможность не отставать. Иногда он слегка замедлял шаг, но не оборачивался, и как только Лика приближалась на нужное ему расстояние, снова шел быстрее — по этой дороге с яркими подсолнухами по обочинам.
В конце дороги она явно видела монастырь — с высокой стеной, золотыми сияющими куполами, и почему-то ей казалось, что ей обязательно надо туда попасть, догнать старика, спросить его, какая связь между этим сказочно красивым монастырем и теми руинами на картине странного Канатопова, и — еще о чем-то очень важном спросить. Лика побежала, но в этот момент откуда-то раздался рев машины, чьи-то грубые голоса, и вся эта волшебная картина начала рассыпаться, а сама Лика проснулась.
Теперь, когда она подошла к картине, сон вспомнился ей так ясно и четко, как будто и в самом деле старик из сна шел именно сюда, к странному разрушенному монастырю, и звал за собой Лику.
И сейчас ей очень хотелось дотронуться, прикоснуться к работе, чтобы оживить в памяти, вспомнить весь сон, снова оказаться там на минуту, испытать волшебную радость, ощущение полета и понять, чего же от нее хотел этот странный старик.
Она даже невольно протянула руку — и тут же отдернула, точно боясь почувствовать что-то совсем другое, как в тот раз, когда она нечаянно прикоснулась к иконе.
Да и несолидно, право же...
Она вздохнула, продолжая смотреть на темные стены, и чем дальше смотрела, тем сильнее было ощущение, что стены эти оседают, опадают, уходят в землю, погружаются туда все глубже и глубже... Чистый детский голос совсем рядом пропел:
— Агни Парфене деспина...
Лика вздрогнула, мотнула головой — чтобы очнуться. Оглянулась.
Кроме нее, в этом зале никого не было. Только пожилая смотрительница разговаривала с кем-то по телефону в самом конце зала, и голос у нее был низкий и немного хрипловатый.
И с пейзажем этим все было в порядке — стены на месте, никаких зловещих завываний ветра, никакого стона, никаких детей, никаких стариков, и дороги с подсолнухами не было.
— Это с головой у меня не в порядке, — прошептала грустно Лика. — Надо чаще бывать на свежем воздухе, мама права. Я целыми днями в помещении, пропитанном влажностью и запахами красок... С сегодняшнего вечера начинаю новую жизнь. Буду гулять вокруг дома.
Пока не выветрятся фантазии из головы.
«Не все дорога скатертью, бывают и перебежки».
Теперь он часто вспоминал эту пословицу, которую частенько повторял его дед. Только сейчас перебежка затянулась. Теперь это была не перебежка. Это был бег. И краткие мгновения отдыха после бега, как сейчас. Он позволил себе сбежать на неделю.
Он сбежал бы отсюда навсегда, но — он не мог себе этого позволить...
Он ненавидел Ее.
Все — из-за тебя.
Что они в ней нашли?
Ему было страшно глядеть на Нее. Бледное, расплывчатое лицо, выплывающее из черноты, из тьмы. Само сливающееся с тьмой. И — хотя дед говорил, что эту странную икону он должен беречь как зеницу ока, ибо так завещал прадед, а его воля казалась Саше еще в детстве странной, особенно когда были переданы в местный музей все остальные иконы, прекрасные, ценные. Но эту прадед не отдал. Не велел отдавать...
А он в детстве боялся даже оставаться с ней в одной комнате.
Ему казалось, что это не Богородица, нет.
Сама смерть выплывала из темноты, прикидываясь Богородицей, улыбалась ему. Не было в глазах ее света, да и — глаз будто не было, только черные точки, пустые глазницы... Черты лица размыты, руки — как у скелета. Что за бездарный богомаз творил эту хулу на святые образа?
Мать тоже боялась ее, говорила, что все несчастья в их семье из-за вот этого, и странно тогда сказала: «Под слоем уродливой пыли нельзя прятать истинную красоту».
Он тогда не придал этому значения. Как и словам, которые проговорил ему дед, умирая: «Саша, найдешь того, кто сможет Ее освободить, — освободите. И — тогда отдашь Ее туда, откуда прадед взял. И будешь свободен. Пока же — храни ее, как прадед хранил, как я хранил, и никому не отдавай! Потому что только один человек знает о том, что это, и только от него могут прийти — никогда не отдавай ему, никогда!»
Они отличались друг от друга, дед и прадед. Прадед был коренастый, небольшого росту, со взглядом, казавшимся чересчур пристальным и недобрым из-за катаракты. Когда он смотрел, Саше становилось не по себе — казалось, прадед его видит насквозь, и то, что у Саши в душе, ему совсем не нравится. Саша побаивался его — пока прадед был жив, старался заходить в его кабинет как можно реже. Его удивляла нежность и любовь к прадеду со стороны утонченного, интеллигентного, красивого деда — казалось бы, что между ними общего? Ему иногда даже приходило в голову, что дед был усыновленным, не родным ребенком. Любила прадеда и мать — Саше довелось знать ее недолго, ибо период младенчества ему совсем не запомнился, а о детстве сохранились скорее ощущения, чем воспоминания. Были они смутными, расплывчатыми — Саша даже не мог сказать с уверенностью, было ли счастливым его детство? Так и мать осталась ощущением, видением — теплым, прекрасным счастливым, вот только сама она счастливой не была. Она покончила с собой, когда Саше было девять лет — как раз тогда, когда память приняла отчетливые формы и он мог бы сполна насытиться общением с ней. Он помнил ее огромные, какие-то фиалковые, печальные глаза, помнил ее поникшие плечи и ее слова, сказанные в тот последний вечер: «Мне даже не надо задавать вопрос: «За что?» Я и так это знаю...»
Говорили, что она была больна бруцеллезом, давшим осложнение на мозг, и ей слышались какие-то голоса, которые ее мучили. Она часто исчезала — уходила куда-то, точно пыталась скрыться, но ее находили, она лежала в больнице, немного приходила в себя, но с каждым днем ее глаза были все тусклее, словно жизнь уходила из них по капле, и однажды она ушла, чтобы никогда не вернуться.
Ее нашли. Дед будто сошел с ума на какое-то время — он все твердил строчки стихотворения Блока: «Лежит и смотрит как живая... как живая...» И когда ему говорили, что она покончила с собой, он поднимал глаза, полные гнева, смотрел на собеседника, хотел что-то сказать — но осекался, предпочитал молчание, только однажды прошептал:
— Нет, вы знаете, что это не так. Вы просто не хотите этого увидеть. Ее убили. Убили.
А на вопрос: «Кто?» шептал: «Они. Бесы».
И тогда что-то случалось с прадедом — он вдруг начинал плакать. Было очень тяжело видеть, как он плачет. Впрочем, тогда все было тяжело. Даже воздух был пропитан тяжестью. И свет куда-то ушел, мир вокруг погрузился в тягостный, душный полумрак.
Да с тех пор все изменилось.
Если раньше фатум, рок или то самое возмездие, о котором говорили и дед, и мать, оставляло их семью, теперь, казалось, весь мир отвернулся, изменился, стал черным, как их драгоценная икона, и если что-то иногда выплывало из этой кромешной темноты — это была смерть. Иногда он думал, что мать была ангелом-хранителем их странного, нелепого семейства, и ради нее беда не подходила близко. То, что она так поступила, казалось ему двойным предательством — как она могла? Неужели не знала этого, не чувствовала? И — как она могла бросить его одного в этой неминуемо надвигающейся темноте?