Аспирант Грабский с печалью отбросил приятные мысли и углубился в поросшую деревьями улочку, где стояло могучее здание бурсы, называемой Домом Техников.

Дежурный надзиратель[94] сидел в комнатке, где размещалась узенькая лежанка, таз и спиртовка. Уже через минуту было известно, что это типичный, старый львовянин. В отличие от хозяев общежития, которые давали здесь убежище юношам без учета вероисповедания или происхождения, надзиратель столь терпимым не был. Он тут же раскритиковал "русинов запечных, которым государство дает здесь место для жилья, а те ничерта не делают, а только заговоры против Польши устраивают". Такое мнение не прибавило ему расположения Грабского, которого должны были бы демонстрировать на всех совещаниях воеводских комендантов в качестве образчика полнейшей и абсолютной аполитичности, которую предписания требовали от полицейских.

Уже через пару минут аспирант знал, что надзиратель слишком враждебно настроен против украинцев, так что на вопрос о каких-нибудь моральных извращениях наверняка ответит, что все обитатели бурсы данной национальности — это половые уроды и по нескольку раз на дню совершают грех нечистоты. Полицейский решил этой враждебностью воспользоваться.

— Эй, пан гражданин! — грозно заявил он. — А вам известно, что в данный момент вы совершаете нарушение?

— Это как же, — надзиратель даже съежился.

— Знаете ли вы, что перед представителем закона, да, именно так! перед государственным служащим вы проявляете национальную нетерпимость?

— Да я… вовсе нет… Я их, этих русинов, даже и люблю… Многие из них очень даже хорошие ребята!

— Ну, а вам известно, что я сам русин?

Грабский скорчил страшную мину и надел очки на нос.

— Так я… я совсем даже… я ничего… — швейцар чувствовал себя явно не в своей тарелке.

— Ладно уже, ладно, пан… пан…

— А Жребик моя фамилия, Юзефом окрестили…

— Ну, пан Жребик, — погрозил аспирант пальцем, — чтобы это был последний раз! И не говорите ничего, одну только чистую правду!

— Яволь, герр комиссар!

Старик наверняка служил при Франце-Иосифе, потому что даже в дежурке прищелкнул каблуками.

— А вот теперь скажите-ка мне, потому что вы, пан Жребик, знаете это лучше всех. — Грабский склонился к надзирателю. — Как себя ведут все эти русины — студенты и ученики. И не одни только русины… Поляки, евреи, кто там еще у вас есть… Ну, вы понимаете, что я имею в виду… Девочки и тому подобные делишки…

— Я никого не впускаю, пан комиссар, — Жребик скорчил оскорбленную мину. — Чужих — никого! Сам я старый фельдфебель и слушаюсь начальства!

— Вот это очень хорошо, вот это похвально. — Грабский протянул надзирателю руку. — Позвольте пожать руку столь замечательному государственному служащему. Сам я, в какой-то степени, тоже являюсь вашим начальством. Но понимающим и не жестоким.

Жребик даже покраснел от удовольствия, когда подавал руку Грабскому, а тот уже готовился задавать самые сложные вопросы.

— Ну ладно. А вот скажите мне одну такую вещь. Ведь здесь сплошные молодые мужчины и нуждаются в женской компании, вот знаете, в их возрасте я сам и дня не мог выдержать, чтобы… Ну, вы понимаете…

— Пан комиссар, был у нас один такой в армии, кузнецом на жизнь зарабатывал в Саноке, так он, когда утром вставал, на своем бандите ведерко с водой таскать мог, так тот у него стоял!

— Вот видите, — Грабский рассмеялся. — Все мы такие… С женщинами оно трудно, а без них еще хуже…

— Я всегда своей Мане говорю…

— Вот видите… А тут одни парни… На дзюню никто из них не запрыгнет, поскольку у него и денег, может, нет, ведь они же дорогие, правда, пан Жребик?

— Ни зыхир[95]. Одна дзюня стоит стольки, что у некоторых и за месяц столько не бывает…

— Так что тогда? Случается, может, что они… Ну, вы понимаете, что я имею в виду… Должны ж облегчиться…

— А случается, случается, — вздохнул старый надзиратель. — Бывает, такие очереди в сортир, что аж страшно, когда один или другой такой кабинку займут… Ну, и чего он там делает, если не лысого гладят[96]

Какое-то время аспирант размышлял над тем, а не сослаться ли на годы военной службы собеседника, задавая самый главный вопрос. Но потом посчитал, что введение типа: "Пан Жребик, вы жизнь знаете, так я вас напрямую спрошу…" может оскорбить старика, если бы сам он подумал, что его подозревают в педерастических наклонностях.

— А случалось такое, чтобы они друг друга удовлетворяли? — Самый главный вопрос Грабский задал без какой-либо артподготовки. — Оно редко случается, но ведь случается…

К удивлению Грабского, Жребик не отшатнулся в возмущении, даже не смутился особенно. Единственное, несколько снизил голос:

— А был один такой. — Надзиратель внимательно глядел из-под кустистых бровей. — Исключительно на коллег заядлый. И не русин даже, рыхтиг наш, из Здолбунова. Сын… И говорить жалко, но сын пулицая. По ночам по чердаку лазил и молодых убалтывал с собой ходить… Он один, других не помню.

— И как фамилия того воспитанника? Сколько лет? Что теперь делает?

— А вот это я должен и проверить, — сказал надзиратель и вытащил тетрадку в жирных пятнах. Он перелистал страницы, одну из них пригвоздил желтым от никотина пальцем. — О, вона он… Зайонц Антони, десятого года…

— Тысяча девятьсот десятого, так? Это сейчас ему двадцать семь лет.

— Ага, похоже, что оно так.

— И что он делает, где работает?

— А вот этого уже не знаю. Учил право, раз такой уже сын, и где-то выехал. Эт лет уже пяток будет. А больше не знаю.

— А как он выглядел?

— Да небольшой такой, но жилистый, сильный…

— Брюнет, блондин…

— А черный…

— Красивый был?

— А я знаю? — Жребик задумался. — Я знаю, когда один с другим красивый или там урод?

Грабский, уже очутившись на посыпанном свежим песком заснеженном тротуаре, почувствовал давно уже не испытываемую им дрожь эмоций, и понял, что его печаль по архивным документам совершенно смешна и объяснить ее невозможно.

Львов, среда 27 января 1937 года, полдень

Полицейский аспирант Герман Кацнельсон полученным заданием восхищен не был. Уже много раз пытался он объяснить начальнику Зубику, что сам факт еврейского происхождения никак не обрекает его для работы — как говаривал его шеф — "на участке национальных меньшинств". Кацнельсон был родом из давно уже ассимилировавшейся еврейской семьи, представители которой вот уже два поколения были львовскими юристами. Их отношение к ветхозаветной религии было — говоря деликатно — весьма прохладным, в то же самое время, к социализму и независимости Польши — по-настоящему восторженное. Кацнельсоны разговаривали исключительно по-польски и носили только польские имена. Сам он получил необычное в семье имя "Герман" в память одного австрийского офицера, который под Садовой спас жизнь его деду, и портрет которого висел в их салоне рядом с портретом Его Императорского Величества Франца-Иосифа. Впрочем, имя "Герман" было довольно распространено среди польских евреев, и по этой причине аспирант его от всего сердца ненавидел, поскольку считал его невытравимым польским еврейским пятном, ненужным балластом, недостойным современного человека, который сам решает о собственной национальной принадлежности. Правда, он не мог его сменить, опасаясь, что его лишат наследства, ибо именно так, скорее всего, отреагировал бы его отец, если бы узнал о подобного рода затее. Так что ничего удивительного, что "национальные" задания, даваемые ассимилированному аспиранту начальством, тот выполнял без особой охоты и ждал лучших времен, когда его шефом станет — во что Кацнельсон свято верил — комиссар Эдвард Попельский, ценивший следовательский талант Германа, и которому было глубоко плевать на национальное происхождение.

вернуться

94

Преподавателей, назначенных надзирателями, называли "педель" (так и в романе). Но из текста следует, что это надзиратель по должности — Прим. перевод.

вернуться

95

Эт точно (батярский сленг)

вернуться

96

В оригинале "kapucyna wali". Капуцины, как и некоторые другие католические монахи, выбривали тонзуру — намек на головку члена — Прим. перевод.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: