Ничего молодеческого не было в этом здоровом, дышавшем свежестью лице и в крепкой, сильной фигуре.

Напротив, в юноше было что-то мешковатое и необыкновенно милое, доброе и тоскливое.

Как только ялик отвалил, офицер встрепенулся, как птица, выпущенная из клетки. К бледному, почти мертвенному лицу с красивыми заострившимися чертами и ввалившимися глазами, большими и лихорадочно блестевшими, прилила кровь.

Не без усилия поднял он болезненно белую и точно прозрачную исхудалую руку с голубыми жилками и, глядя на Севастополь, крестился.

И, полный благодарного счастья, промолвил:

— О, скорей бы только домой… Дома поправлюсь. Ты увидал бы, брат… Неужели ты нарочно приехал сюда, чтобы поступить в юнкера?

— И тебя повидать… И в юнкера.

— О, не оставайся, Шура… Не оставайся… Но я, офицер, должен был драться… И две пули. Видишь, на что я похож…

— Поправишься, Витя… Не говори.

— Мне лучше… Ничего… Не мешай… Не поступай в юнкера. Умоляю! Ты не знаешь, что за ужас война. Это бойня… Смерть… смерть везде… И ради чего убивать друг друга?.. Довольно с меня… Слава богу, что подальше отсюда… И не вернусь сюда… О, нет… нет… Окончится же война, и я в отставку… Называй меня трусом, Шура… Но я делал то, что и другие… Стоял в прикрытии на четвертом бастионе и смотрел, как люди падали с оторванными головами, без рук… без ног… Стон… крик… Я не прятался… Было жутко, но стыдно перед солдатами, а то бы убежал… А на ночной вылазке… Я и хуже зверя, когда, бросившись в неприятельскую траншею, убил француза… Ведь он просил не убивать. А я, как опьяненный кровью, еще пырнул штыком в человека, и кровь брызнула… «Бей, руби!» — кричал я… пока не упал, и то думал, что смерть… Вынесли солдаты — вот и этот Прошка, мой денщик… Милый… славный! — говорил офицер, показывая головой на белобрысого солдатика.

А солдатик то поглядывал на воду, то прислушивался к грохотанию бомбардировки. Но дым и бомбы были далеко, и он, видимо, был так же счастлив, как и офицер.

— Не волнуйся, Витя…

— Не оставайся, Шура… Или получить крест хочешь?.. О милый… Когда с вылазки меня перенесли на бастион и я открыл глаза, многие офицеры подходили и говорили, что я молодец… Полковой тоже… Обещал представить к Анне с мечами… А я, как вспомнил вылазку и как убивал, — мне было ужасно стыдно… невыносимо постыдно… И я плакал… плакал — и за себя и за людей… Я ведь не смел думать, что буду таким зверем… И ты, милый, добрый Шура, станешь таким же зверем… Уедем вместе… Подумай… Ты только вчера приехал… Мы не наговорились даже… Как позволил тебе папенька, Шура… И бедная маменька…

Юноша и сам начинал колебаться, а главное, он вспомнил предостережение врача о том, что брат опасен. И раны, и злая лихорадка… То и дело может умереть на дороге…

— Ну, хорошо, Витя. Я отвезу тебя домой…

— И останешься?..

— Поеду, Витя… Потом… позже…

— Я уговорю тебя… Прежде раздумай… Будь на службе — иди, если призовут… это понятно… Убьют или ранят… Чем мы лучше солдат… Ведь наш бригадный называет их пушечным мясом, как и Наполеон их зовет… А ведь Наполеон — гениальный разбойник, вот и все… Я много читал о нем… Он просто… одного себя любил… И знаешь что, Шура?

— Что?

— Будет же время, когда не будет войн… Наверное, не будет! — возбужденно проговорил офицер.

Он утомился, примолк и сконфуженно улыбнулся, взглядывая на яличника словно бы виноватыми глазами и почти испуганный, что вызовет в старом Бугае осуждающий взгляд.

Бугай и Маркушка, жадно слушавшие офицера, были под сильным впечатлением чего-то диковинного и в то же время обаятельного.

Этот офицер возбуждал и жалость и какое-то невольное восхищение и признаниями, и самообвинениями, и доселе неслыханными словами об отвращении к войне, и просьбами брата не идти на войну, и самым его необыкновенно милым, открытым лицом, над которым, казалось, уже витала смерть, которой он не чувствовал, а напротив, ехал полный надежды и счастья.

И он, и все, что он говорил, дышали искренностью и правдой.

Это-то и почувствовалось старым и малым: Бугаем и Маркушкой.

Старик ни на мгновение не осудил мысленно молодого офицера. Напротив, внутренне просиял и словно бы умилился и смотрел на офицера проникновенным взглядом. В нем было и удивление, и ласка, и жалость.

— А ты отставной матрос? — спросил молодой офицер, успокоенный и обрадованный ласковым взглядом Бугая.

— Точно так, ваше благородие…

После секунды возбужденно прибавил:

— А вы душевно обсказывали, ваше благородие… Лестно слушать, ваше благородие… Не по-божьи люди живут… То-то оно и есть…

Бугай навалился на весла.

— Вот видишь, Шурка, — радостно сказал офицер брату…

И прибавил, обращаясь к Бугаю:

— Это ты отлично… Не по-божьи люди живут… Нехорошо! О, скоро люди будут жить лучше. Непременно…

Через четверть часа ялик пристал к Северной стороне.

Офицер остался на ялике, а брат его пошел на почту добывать лошадей.

Денщик-солдатик пересел к офицеру.

— А ты, Маркушка, сбегай за свежей водой! Может, барину испить угодно! — сказал Бугай.

— Спасибо, голубчик… А мальчик славный! — промолвил офицер, когда Маркушка побежал.

— То-то башковатый, ваше благородие. Небось поймет, что вы насчет войны обсказывали. А то на баксион просится… Отец матрос у него на четвертом… Мать его недавно умерла… Так сирота со мной… Гоню его в Симферополь… А то того и гляди убьет, а он… не согласен… Ну да я его не пущу на убой, ваше благородие…

— Еще бы…

Бугай несколько времени молчал и наконец таинственно проговорил:

— Вот вы сказывали, что лучше будет жить людям… И прошел слух, будто и у нас насчет простого человека скоро войдут в понятие и пойдет новая линия. И быдто перед самой войной было предсказание императору Николаю Павловичу. Слышали, ваше благородие?

— Нет. Расскажи, пожалуйста…

И Бугай начал:

— Сказывал мне один человек, ваше благородие, что как только француз пошел на Севастополь, отколе ни возьмись вдруг объявился во дворец старый-престарый и ровно лунь, вроде быдто монаха. И никто его не видал. Ни часовые, ни царские адъютанты, как монах прямо в царский кабинет императора Николая Павловича. «Так, мол, и так, ваше императорское величество, дозвольте слово сказать?» Дозволил. «Говори, мол, свое слово!» А монах лепортует: «Хотя, говорит, ваше величество, матросики и солдатики присягу исполнят по совести и во всем своем повиновении пойдут, куда велит начальство, и будут умирать, но только, говорит, Севастополю не удержаться». — «По какой причине?» — спросил император. «А по той самой причине, ваше величество, что господь очень сердит, что все его, батюшку, забыли…»

— А ведь это правда… Забыли! — перебил офицер.

— И вовсе забыли, ваше благородие! — ответил Бугай.

И продолжал:

— «И для примера извольте припомнить мое слово: француз и гличанин победит. И тогда беспременно объявите свое царское повеление, чтобы солдатам и матросам была ослабка и чтобы хрестьянам объявить волю, а не то, говорит, вовсе матушка Россия ослабнет, француз и всякий будет иметь над ней одоление». А император, ваше благородие, все слушал, как монах дерзничал, да как крикнул, чтобы монаха допросили, кто он такой есть… Прибежали генералы, а монаха и след простыл… Нет его… Точно скрозь землю провалился…

— Тебе рассказывали, голубчик, вздор… Как мог явиться и пропасть монах? Это сказка… Сказка, которой поверили те, которые ждут и хотят, чтобы сказка была правдой. Но она будет, будет после войны!.. Верь, Бугай!..

Бугай перекрестился.

В эту минуту прибежал Маркушка и принес воду.

Офицер с жадностью выпил воду, поблагодарил Маркушку и, раздумчиво взглядывая на него, вдруг сказал:

— Маркушка! Поезжай со мной в деревню!

— Зачем? — изумленно спросил мальчик.

— Будешь жить у меня… Я буду учить тебя, потом отдам в училище… Тебе будет хорошо. Поедем!

— Что ж, Маркушка… Поблагодари доброго барина и поезжай… Тебе новый оборот жизни будет… А то что здесь околачиваться! — говорил Бугай.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: