И, несколько облегчив свое возмущенное чувство этими пожеланиями, Дудкин продолжал.
— А втравили его, братцы, из-за шквала… Шли мы под всеми парусами в Ревель мимо Гоглан-острова, и на вахте стоял с полудня Леванид Николаич. И вдруг налетел под самым островом шквал с подветра… Скомандовал, значит, мичман фок и грот на гитовы, марса-фалы и брам-фалы отдать и кливера долой, и паруса лётом убрали, а грот-брам-фал не отдали… Матрос, дурак, прозевал, и грот-брамсель в лоскутья! А Живодер уж гнусит паскудным голосом: «Превосходно. Ай да вахтенный начальник, у коего брамсель в клочки. Поцелуйте теперь того подлеца, что не отдал брам-фала!» И так накалил мичмана, что он ровно ополоумел и сам не свой прилетел на бак и не своим голосом крикнул боцману, чтоб тую ж минуту дать виноватому двадцать пять линьков. А сам весь трясется, словно лихорадка бьет. На баке все только ахнули… Заступник наш, голубь, и поди ж ты!.. Очень огорчились матросы. «Вот тебе, мол, и голубь!..» Но только его жалеть надо было! — раздумчиво проговорил Дудкин.
— И вчуже, да жалко! — проронил Снетков.
— И пожалели, как узнали, что стал он мучиться совестью… На моих глазах это было. Как сменился с вахты, так скрылся в каюту, заперся и никого не допускал… Только к вечеру меня допустил. Гляжу: сидит это на койке словно потерянный, и глаза красные. Я ему насчет ужина и чая докладываю: «Покушайте, ваше благородие!» А он только замахал головой и говорит: «Последний я теперь подлец стал, Егор! Что про меня отец-то скажет? Как я его оправдал, а?..» И как зальется, братцы, слезами. И жалко мне его стало, и охота мне его обнадежить… «Напрасно вы, Леванид Николаич, убиваетесь. Это вы, говорю, наказали с пылу». — «А отчего же, говорит, я матроса приказал наказать с пылу, а капитана или старшего офицера с пылу не вдарю?» Вижу, не дается в обман, не таковский. Тогда я докладываю: «За вину, мол, отодрали матроса, и за евто нельзя обижаться». Так выгнал меня вон. «Не утешай, говорит. Нет мне оправдания!»
— Обидчистая в нем была совесть! — вставил молодой матросик дрогнувшим, растроганным голосом.
— То-то совести много. Другому ежели отпороть — наплевать. Отпорол и забыл, а Леванид Николаич несколько дней находился быдто в потерянности. На матросов не глядел — стыдился. И в кают-компании словно виноватый сидел за обедом. А его все еще поздравляют. «Наконец, говорят, в понятие вошли, бросили свое бабство!» А долговязый аспид, старший офицер, зубы скалит. «Я, говорит, не сумневался, что Леванид Николаич форц свой бросит. Зарекался, что не будет пороть, а как брамсель в клочки, так молодцом поступил!» — и все хвалили и пили за его оборот. А бедный мичман сидел как пригвожденный, чуть не плачет, и как отобедал, скорей в каюту. И как пришли мы в Ревель, закатился он на берег, а к вечеру приехал вовсе пьяный. Я раздел, уложил в койку, а он бунтует и кричит: «Пропащий я человек стал!» И таким родом тосковал он до самого Кронштадта и стал вином заниматься, как съезжал на берег. А как пришли мы в Кронштадт, вышло Леваниду Николаичу назначенье в дальнюю, вахтенным начальником на транспорте «Байкал». Он с грузом в Камчатку шел.
— А как на «Байкале» твой мичман, небось наказывал? Вошел в скус? — спросил белобрысый, полнотелый матросик небрежно-легкомысленным тоном.
— Ну так что ж, ежели и наказывал? — раздраженно ответил Дудкин, сурово взглядывая на белобрысого матроса.
— Я так… спрашиваю…
— Может, и следовало наказывать!.. Тоже и наш брат всякий бывает…
И, помолчав, прибавил, обращаясь к чернявому матросику:
— Я с Леванидом Николаичем на «Байкале» не ходил. Просил он, чтобы меня взять, да разрешения не вышло, и меня обернули в экипаж. А ребята, что с им ходили, сказывали, что наказывал он редко и легко, и то когда был выпимши. Зашибал у себя в каюте, один на один и, сказывали, очень скучал. А как пришли в Камчатку, Леванид Николаич списался с транспорта и не пожелал в Кронштадт. Перевелся в сибирскую флотилию и остался в Камчатке. Там и вовсе затосковал и запил. И когда вскорости император Александр Николаич простил бунтовщиков против родителя и вернул им все звания и поместья, то отец Леванида Николаича звал сына вернуться. Но только не довелось повидать отца. Ден через пять, как объявили Леванида Николаича графом, он помер, от скорой чахотки, сказывали… А я так полагаю, что от совести. А жить бы да жить, голубчику… Царство ему небесное!
И с этими словами Дудкин обнажил свою коротко остриженную, начинавшую седеть голову и медленно осенил себя крестом. Перекрестились и другие.
Чернявый молодой матросик глотал слезы. В эту самую минуту блеснула ярким снопиком падающая звезда, словно бы напоминая о молодом мичмане.
Тяжелый сон*
Сергей Иванович Скворцов, худощавый человек лет за сорок, с старообразным, несколько утомленным лицом и с сединой в подстриженной рыжеватой бороде, был в эти предпраздничные дни в «идиллическом» настроении.
В министерство не нужно. О делах можно забыть. С визитом ни к кому. Отдыхай дома.
Он любил «дом». Ни в клуб, ни к знакомым Скворцова не тянет.
«Старый муж», как в шутку называл себя Сергей Иванович, «бессовестно» счастлив.
Еще бы!
Пять лет как он женат — и ни ревнивого подозрения, ни размолвки. Даже ни одной супружеской сцены.
И как же любит он жену! Как влюблен в эту очаровательную молодую женщину!
Скворцов нашел в ней желанную. Он не боялся значительной разницы лет между ними. Ему — сорок три, ей — двадцать семь. И, редкий счастливец, он глядел в глаза жены, стараясь угадывать ее желания, и ради ее счастья работал как вол, добывая средства.
Увидал Скворцов Веру Борисовну на фиксе у знакомого профессора*, приятеля и товарища по университету.
Эта стройная, среднего роста молодая девушка с тонкими, словно выточенными чертами серьезного и вдумчивого свежего лица, с большими красивыми серыми глазами, ясными и покойными, и пепельными волосами, была хороша собой и особенно привлекательна потому, что, казалось, и не сознавала своей привлекательности, — до того она была серьезно сдержанна и держала себя с подкупающей простотой и строгой, слегка грустной скромностью.
На Скворцова Вера Борисовна произвела сильное впечатление, и он попросил хозяина представить его молодой девушке.
После вечера Скворцов был очарован. Ему казалось, что нашел именно ту женщину и «родственную душу», о которых мечтал.
После первой встречи Скворцов искал встреч с Верой Борисовной. Влюбленный, он забыл свою теорию брака и стал чаще подстригать бороду и взглядывать на себя в зеркало.
Прошел месяц, и Сергей Иванович попросил разрешения навестить Веру Борисовну.
— Приходите!
Низкий голос был мягкий и любезный, без подчеркивания бедной девушки, ловящей хорошего жениха. Ни малейшего вызывающего кокетства.
В первое воскресенье Скворцов сделал визит и просидел около часа. Скоро он стал чаще ходить в маленькую квартиру во дворе. Вера Борисовна жила у тетки, вдовы полковника, которая жила на скромную пенсию. Племянница ходила на службу и получала тридцать рублей в месяц.
Старушка-полковница и Вера Борисовна приветливо и гостеприимно принимали Скворцова и не показывали вида, что он влюблен как мальчишка и ходит с намерением жениться на Вере. Он был бы хорошей партией для бедной девушки. Место хорошее, есть имение в Курской губернии и пишет… И, кажется, добрый и серьезный человек.
И в этой маленькой чистенькой зале, в которой Скворцов сидел по вечерам, казалось так хорошо и уютно. И чай, и хлеб, и масло казались необыкновенно вкусными. И какая славная эта старушка, пестовавшая племянницу с тех пор, как «Веруша» осталась сиротой. Они так любят друг друга!